Славко Яневский - Легионы святого Адофониса
Прихватили меня в овраге – я высасывал козу, стиснули живым злобным кругом. Хорошо, подумал я без всякого противления. Почему бы не погибнуть мне от своего племени? Пегий конь с окровавленными ноздрями лежал рядом.
До орлов, а они не так уж высоко, заберут свою долю мухи – и те и другие нацелились на меня. И тут Серафим, не старейшина еще и не старый, на семьдесят лет моложе меня, отпрянул. Лицо его побледнело.
«Этот человек мертв, – промолвил он. – Давайте помолимся». Так меня и оставили – бродить от села к селу, от страдьбы к страдьбе, и сам теперь не упомню, когда и как поселился я в этой крепости.
О том, что следовало за этим, я уже поведал.
Дополнение.
Потянулся туман долинами, у всего, у куста и могилы, отнимая облик, сравнивая берега, затирая стежки, и человечьи и песьи. А я опять все в том же покое среди мертвых теней, собираюсь улечься в гроб с моим именем, выбитым на плите. В руке моей осиновый кол, на устах клятва, что свершу положенное и, выпросив прощение у живых и у мертвых, добуду успокоение, оно мне подобало давно, более сотни лет назад, после погони ловцов Растимировых. Зима, горные венцы побелели, в череп мой черви не заползут. Все равно, совсем все равно. Для червей на мне нету мяса.
Кто-то где-то поет, вместе с дымом скорбь расходится из очагов кукулинцев. Петкан, может быть, из могилы:
Из-под камня поднялся Борчило,
возьми заступ, зарой его.
Пора, бабочка-морозница начинает плодиться. Расплодятся и крысы, я знаю. Если вправду поет Петкан, песнь его не доходит до Черного Спипиле. Но он ищет и все еще находит кости. захоти он, из найденных костей можно было бы возвести храм отчаянья.
ВОЗДЫХАНИЕ ТРУПА
Снег, девятый пласт за девять дней, одна, две, три и четыре лютых зимы миновало после сражения с крысами. Пусты гнезда на пустых ветках. По ночам слышны крики диких гусей и куликов, днем ледяное солнце вызывает блистанье кристалла. И снова – облака, ветер, снежинки. Земля, вседержительница огня, воздуха и воды, сердце вселенной, помещенное в сердце загадочности или в стручок иной непостижимой вселенной или надвселенной, встретила зимние праздники, тишиной возблагодарив небеса за недолговечность жутких чудес. С утра до ночи пределы под чернолесьем покрываются ржавчиной старости, ржавею и я в покое старой порушенной крепости, где стоит гроб, и имя на том гробу – Борчило. В девять строк толкую молитву или проклятье, выдолбленное на мраморной доске назад тому девяносто девять и еще девять лет и, может, еще трижды по девять месяцев. Подходит мое пятнадцатое десятилетье. Я жизнью своей прихватил три столетья, девять раз сталкивался со смертью, и вот опять – не то живой, не то призрак. Тоска разъедает меня. Хотел бы, а не могу сделаться прахом. Делаюсь обманом и скорбью. Опустошенный, без будущего, и в настоящем отсутствую. Сатанаил – порождение мрака и страха, но и боги тоже всего лишь тени скользких надежд. Искушение толкает меня согнуться над знаками Сефер Йециры [52], не без колебаний истолкованными стародавним Лотом: не выходя из души, путешествуй по звездным пространствам поверх девяти небес. Меж тем все, что могло считаться трепетом и движением, окоченело: птица на орешине и снежинка, дым над бревенчатыми и каменными строениями, человек, идущий к дому или из дома. Под бременем десятилетий и перед смертью от осинового кола, всаженного меж ребер, я стал свидетелем величавого света – тысячи размягченных солнц сотворили вокруг Кукулина кольцо. В золотом потопе заодно с тенями умирали обманные чары – их плодили страхи пролетевших столетий, теперь им конец.
Над чернолесьем трепетал усыпительный звук надежды, словно благостное знамя победы человека над легионами подлинного или придуманного Адофониса. Я знал, что посеянное осенью семя пробуждается в теплых недрах земли, впитывая невинность снега, чтобы с первым весенним солнцем порадоваться ветерку, ласкающему всходы своим животворным дыханием, перед тем как в колосьях вызреет хлеб насущный, а вместе с ним и дикое просо и все, что имеет корень и жилы.
У каждого мгновения своя вечность. Возле могилы Смильки под солнечным снопом, в который, как на диво, запархивают реденькие снежинки, выпрямившись стоит вечным мучеником следопыт Богдан, вдовец и молодожен. Задумчивый и недвижный, такими когда-то бывали пророки. Смилька была ему женой, была матерью и заботницей – лишенная собственной воли и женских желаний, тихо прошла она сквозь его жизнь и в битве с крысами очутилась, она, а не он, по ту сторону. Не увидеть больше Смильке зеленого огня на могиле монаха, и Богдан не откроет в треснутой тыкве диковинные края и события.
На полпути между селом и погостом остановились Кузман и Дамян. Ждут, когда вернется Богдан и подаст знак рукой -выпить за помин души и попеть. Блюдут благочестие – недостроенная церковь будет построена. Крикнуть бы. Но не решаются. Любой голос ранит безмолвие. А Богдан вспоминает покойницу, доброту, с какой провожала его на ниву и в горы, и как встречала его ночами, пропахшего вином и медовиной. Одинок я, одинок, любезная моя, хотел он шепнуть могиле, снежному бугорку с крестом, но промолчал. Нет, он не одинок, мертвых нельзя обманывать. В его доме, к югу бревенчатом, а к северу из камня и глины, стоит у окна Велика, ждет его. Полыхающие дубовые поленья ширят из очага тепло, ее ладони на головенках двух Богдановых и Смилькиных сыновей, третий, отнятый от груди после материнской гибели, спит в старенькой колыбели, из которой вышагнул когда-то сам Богдан и сразу напал на барсучий след, а лютые псы погнали зверя из ямы на сетку из конопли.
В теплой, хотя и убогой горнице сидят на треногах перед очагом Парамон и Тимофей, первый – сын покойного Петкана, ставшего человеком из сказки и для сказки, второй – пасынок Долгой Русы, пряхи, выкормленной пряхой же с третьим глазом или ухом на темени, а по правде сказать, подслеповатой и глухой: однажды ее укусила змея под Песьим Распятием. Молчат. Завтра вместе с другими пойдут к Синей Скале проверять капканы, что выковал Боян Крамола. На стене позади понурившегося Парамона висит меч саксонца. Плутал сакс от рудника к руднику. Доплутался. Его меч теперь принадлежит Парамону. Никто из них, хоть горе их изукрасило морщинами, а может, именно оттого, не поминает Рахилу. Парамонова нога, по которой проехалась тяжелая крысодавилка, зажила, молодость залечила треснувшую кость. У Тимофея рана в сердце – сохнет он, тайком выплевывает кровь из горла. Тени его ресниц на желтом лице сделались слишком длинными. Посягнул на Рахилу, правнучку Нестории, которой и сам он, если верить Исайле, приходится правнуком. Нет житья ему в Кукулине, хорошо бы замкнуться в монастырской келье.
А я проклят – не хватает сил взять смерть за глотку, и она, как ни взывай, не хочет в меня запустить когти. Раздробить бы ее. Кости разбросать окрест. Или самому ослабеть в ее объятьях. Проклят я, уйдет раньше меня Тимофей – воистину проклят.
Погоняя осла, груженного валежником, спускается с горы Русиян, единственный Горин сын. Топор, воткнутый за пояс, в крови. Таким, как он, впору небо держать на темени, тяжелое и холодное, сеющее белых бабочек. В порывах ветра осел с трудом пробирается по сугробам. Сверху, на валежнике, лежит серна, Русиян выдрал ее из волчьей пасти, одним ударом прекратив ее муки. Он женат, нынче вечером будет с кумовьями пирушка богаче свадебной, а в кумовьях у него Кузман с Дамяном. Трех дней не прошло, как они все вместе вернулись из монастыря, где пред алтарем врачующихся благословил старый игумен Прохор, лишь с помощью костылей держащийся на ногах. Ничего с них не взял, сам подарил им мех вина и пергамент с бесполезной молитвой о покорности перед божией всемогущей силой, перед судьбой и перед царями. Какой прок, читать они не умели. И вот капает в снег кровь зверя лесного, из Русияновых губ, из ноздрей осла выпрядаются мглистые пасмы, крохотные облачка, расплываясь, возвращаются в свое лоно, в острый и крепкий воздух, в дом, где за прялкой ждет мужа своего Русияна молодка, приведенная то ли из Любанцев, то ли из Побожья.
С комом неодолимой горечи в горле и с обетом завершить по весне новую церковь, Карп Любанский воротился в свое село. Кукулинцы дали ему проводного – икону, оставшуюся от Исайлы, и взяли зарок – день крысиного одоления отныне да наречется Большой Просов день. В родных Любанцах он застал свежие могилы, помолился за души знакомцев, ощущая с горечью и печалью, что забыл свой дом и свое село, что силой какого-то волшебства предался Кукулину, во дни, в жуткие дни крысиных нашествий и смерти. А может, он просто сбежал тогда от Петкановой сестрицы, с которой слишком молодым обвенчался, от Косары, пребывающей в ссоре со всеми селами, в какие ступала.
В своих домах, более похожих на дремотные могилы, чем на обиталища, старцы Илларион и Гргур с женами Угрой да Фоей вместо вожделенных невест из снов покойного Серафима каменеют пред очагами, подобно другим старейшинам, бесполезным для дела. Надстарейшины они лишились. Пытались его удержать, обещали и венец, и послушание, но не смогли. Благун