Евгений Попов - Самолёт на Кёльн. Рассказы
– Вот пол-литра, она точно могла. Дзынь – и пиши пропало. А только пол-литры у нас уже не было. Это я точно помню. Мы «Тройной» потом пили, я все помню.
Но Гаригозов не вслушивался. Он тем временем собирал на стол. Колбаски подрезал, сырку, достал печенье.
– Печенье курабье, – сказал он. – Ну, давай чай пить.
Канкрин дернулся и смолчал. Он даже сделал вид, что вовсе его это странное приглашение не касается.
Но когда Гаригозов и в самом деле принялся разливать по чашкам заварку, он не выдержал:
– Слушай, а погорячей это что же – ничего не будет?
– А чай горячий, – вроде бы ничего не понимал Гаригозов. – Чаек у нас исключительно горяченький, свеженький, индийский…
– Ты не виляй, ты знаешь, о чем я говорю, – сухо заметил Канкрин.
– А-а! Ба-а! Ты, наверное, это про спиртовые напитки? Да? А я-то думаю, про что это он? А он про спиртовые напитки. Ты ведь про спиртовые, да?
Канкрин напрягся.
– Да! – гордо выдохнул он. Да так выдохнул, что впору бы закусить от его крепкого дыхания.
– Вот с тех пор и не держим, как семейная жизнь ушла. Уже с неделю, – объяснил Гаригозов, строго глядя на приятеля.
– Ну, глупости-то, – свял тот.
И ковырнул пластмассовую столешницу крепким желтым ногтем.
– А ведь я те точно говорю, Сережа, – вдруг задушевно начал Гаригозов. – Я те точно говорю: ну ее совсем в болото! Утром башка трещит, рука играет – туфлю не завязать. В башку, как в рельсу, стучит, и все смекаешь, чего вчера наделал: мож, детсад поджег, а мож, еще чего хуже.
– Ну уж… детсад, – защищался Канкрин.
– Дак ведь и страшно кругозор сужается, Сережа! – прошептал Гаригозов. – Точно! Я заметил. Сужается в преломлении водочной бутылки. Знаешь, как на шарже рисуют: пьяница сидит в бутылке, и пробка запечатанная. Ну как тебя нарисовали, помнишь? Ты сидишь в бутылке, и пробка запечатанная. Помнишь?
– Да помню я, помню, чё пристал! – возмутился Канкрин.
– Вот и получается – смотришь через горлышко. Сидишь и смотришь. Понял?
– Понял я, понял!.. – вдруг нелепо вспыхнул Канкрин. Он поднялся, сунул Гаригозову руку и официально сказал на прощанье: – Все понял. Прощевай, покеда. Желаю счастливой новой жизни.
Но голос его дрожал от обиды.
– Как хочешь, Сережа, – грустно сказал Гаригозов. Но я действительно теперь стал другой. Только сейчас я, кажется, на самом деле живу. Дышу запахом хвои, читаю книгу. Позавчера был на концерте в музкомедии.
– Далась тебе эта музкомедия, – проворчал Канкрин. И вдруг его глаза наполнились слезами. – А я вот, брат, и в кино-то, наверное, лет десять не был, – всхлипнул он. – Все водка, да рассыпуха, да пивцо…
– Да он так себе, концертишка, оказался, ничего особенного, – утешал его добрый Гаригозов.
Но Канкрин не слушал. Канкрин уже плакал навзрыд.
– Слава те господи, что ты мне все так хорошо рассказал. А то я вон опять, как дурак, полбанки припер. И могли бы засандалить! А так – все! Торчок! На, бери пузырь, швыряй в окно, и идем к новой жизни обои! Все! Торчок! Завязано!
И он стал суетливо совать в гаригозовские руки упомянутую бутылку.
Однако Гаригозова это действие почему-то нисколько не вдохновило.
– А что ты ее мне суешь? – нахмурился он. – Бутылка твоя, ты зачем ее мне суешь?
– Швыряй ее, швыряй! – командовал преображенный Канкрин.
– Здрасьте, еще че не хватало! Твоя бутылка, ты ей и распоряжайся.
– Ты пойми! – возопил Канкрин. – Ты щас крепок, а я еще не совсем. Окажи такую братскую услугу!
– Нет уж, извини, дорогой Сереженька! Бутылке ты хозяин, а я – дому хозяин. В конце концов ты мой гость. Ничего себе, я к тебе в гости пришел, а ты у меня подарок хвать – и в окошко! Да я что, баба, что ли?
– Баба не баба, – рассвирепел Канкрин. – А раз взялся меня тартать в новую жизнь, так будь добр – кидай, стервец!
– Ни за что! – отчеканил Гаригозов, твердо глядя на друга.
– Нет? – горько спросил Канкрин.
– Да, – смело ответил Гаригозов.
– Так «нет» или «да»?
– «Да» в смысле «нет», – сказал Гаригозов.
– Ну, тогда я сам ее махану, – размахнулся Канкрин.
Но Гаригозов мощно вцепился ему в рукав.
– А дети? – свистящим шепотом заявил он.
– Какие дети? – опешил Канкрин.
– Дети под окошком пройдут, а в них бутылка попадет.
Канкрин впечатался в Гаригозова тяжелым взором и жутко скрипнул зубами. Гаригозов молчал.
– Давай… болт с ней, – наконец отозвался он. – Выльем в раковину.
– Не могу, не могу! – Канкрин снова заплакал и стал гулко лупить себя кулаком по туловищу. – Не могу, боюсь, сердце не выдержит.
– Что же делать будем, Сереженька? – тоскливо спросил Гаригозов.
– Не знаю, Витек, – тоскливо ответил Канкрин.
Ну и когда Неля Ивановна, прослышав о трезвых доблестях мужа, поднималась сияющая по лестнице, имея в счастливых руках бутылочку легкого сухого и ароматнейший торт «Прага», то задержало ее на площадке дружное пение:
Нам года не беда, Если к цели идем мы большой. Оставайтесь, друзья, молодыми…
Она распахнула плохо запертую дверь. Гаригозов солировал, а Канкрин вторил, вдохновенно дирижируя при содействии печального селедочного скелета.
Никогда! Никогда! Никогда не старейте душой!
Все трое остолбенели.
ПОД МЛЕЧНЫМ ПУТЕМ, ПОСРЕДИ ПЛАНЕТЫ
Из письма к институтскому другу
А еще я тебе скажу, дорогой Сашок, что в нашем дорогом героическом многоквартирном доме, откуда ты маханул с распределения, как фрайер, а я остался, как якобы герой, то там в этом доме живет громадное множество хороших людей, которых вовсе нет нужды перечислять поименно, пофамильно, согласно профессиям, потому что ты их, во-первых, всех как облупленных знал, а во-вторых, потому, что ты открой любую газету, и там они все уже есть под рубрикой «Простые люди», то есть, прости, «Простые труженики». Кто варит сталь, кто варит борщ, который нам с тобой не есть, кто тачает, так сказать, сапоги, а некоторые даже, как твой покорный слуга, укрепляют завоевания научно-технической революции и двигают ее вглубь до самого крайнего бесконечного предела, сидя за письменным столом своей шлакоблочной конторы (построили нам таки новое здание, рано ты сбежал с переднего края пятилеток). Потому что да я ж и сам хват! Достиг, как ты знаешь, громадных успехов. И не важно каких! Всем доволен, все имею, с той женой развелся, а вот только нету у меня телефона, как будто телефон уж это такая нематериалистическая вещь, чистый продукт идеализма и экзистенциализма Льва Шестова, что уж его никак невозможно ухватить за провод чистой рукой, как ни пытайся и к кому ни ходи.
Вот почему, ты понимаешь, Сашок, тут настает вечер, а электрического свету нету, – вот почему я и злюсь, бегая по своим богатым (от слова Бог!) комнатам в темноте и безвестности. Так-то бы – по уму – позвонить куда надо да кого-нибудь налаять. Глядишь, и засияет освещение. А тут – томись, и, как поется в народной песне – ни помыться, ни сварить! На календаре числа не видно, на часах – часов. Да куда ж это годится, Сашок?!
В величайшем р-раздражении (помнишь, как нам доцент Клещ говорил про ультра-р-революционеров?) я выскочил на темную лестницу и аукнулся с какой-то прошмыгивающей мимо меня фигурой, пришедшей в наш светлый мир из Гоголя.
– Здравствуйте, здравствуйте, – ответила фигура-харя, оказавшаяся, как ты сам понимаешь, женой этого козла Макара Сироныча.
– Ох, и не узнал я вас, Фекла Евлампиевна, богатой вам быть, – естественно, как в том анекдоте про Рокфеллера, сказал я.
Эта зараза захихикала, но я ей тут же и говорю:
– Но дорогая, насколько я информирован (это я шучу), у вас ведь проведен телефон. Так скажите вы, прелесть, Макар Сироныч не звонил еще насчет света?
Как-то ее это телефонное напоминание насторожило.
– А что раззванивать-то? – сурово отвечает мне сироновская баба. – Чинят-починят. Вон они, видишь-понимаешь, дня им не хватило…
А я-то тут и сообразил, что не далее как третьего дни я в пьяном виде кричал, что существуют еще у нас и сейчас буржуи, которые под себя гребут, паразиты, и что у всех у них есть телефоны.
Ладно. Я тогда, Сашок, вышел на улицу и замер.
Потому что, понимаешь, Сашок, больно было глазу. Ибо, дорогой, близ нашего многоквартирного дома простые рабочие люди, сибирские парни, развели громаднейший костер и что-то там такое чинили и копали, похожие на статуи, эти простые обветренные рабочие суровые парни в простых брезентовых робах и того же материала рукавицах.
Трещали доски, обильно политые соляркой, летели искры. Грубыми мужественными голосами перекликались романтики. И мне, мне, человеку, получающему ныне 240 рублей, мне – честное слово – стало стыдно, что я стою посреди их героизма в простых, домашнего вида матерчатых тапочках. Я повел, отец, зазябшими ногами и подумал, что где-то мы что-то как-то проглядели в самих себе, старик, в суете жизни: покрылись бытовым жирком, лицо свое теряем в погоне за материализмом. Я опустил голову и от стыда хотел было идти восвояси, чтобы в темноте и одиночестве еще немного выпить, продумать свои очищающие мысли, систематизировать их, вырастить древо познания и его укрепить. Но тут… Но тут и мне самому представилась редкая в нынешнее время возможность проявить себя.