Денис Драгунский - Архитектор и монах.
Я пошла в отделение полиции безопасности, я хотела выручить господина Гофмана, хотя он со мной так нехорошо поступил, но его тоже можно понять: он как раз овдовел и собрался второй раз жениться на взрослой серьезной женщине. Не мог же он продолжать романчик с девчонкой! Это мне объяснил врач, когда я лежала в больнице, врач тогда со мной проводил успокоительные беседы, два раза в неделю. Поэтому я на него совсем не злилась. Ну, только немножко. И это было тогда, тогда, восемь лет назад! А сейчас я про него совсем забыла. Но тогда я подумала — ведь и хорошего тоже было много, ведь правда? Поэтому я пошла его выручать. Смело пришла в полицию безопасности. Меня принял какой-то офицер, он очень долго со мной разговаривал. Задавал какие-то мелкие вопросы. Я очень боялась, что он станет спрашивать о разных таких вещах, то есть о наших интимных отношениях».
Это огромное, подробное и путаное письмо вдруг прервалось буквально на полуслове. Почему? Непонятно. Мне было досадно — представь себе, я уже погрузился в это чтение, в ее жалкую жизнь, в ее маленькие глупенькие чувства — мне казалось, что я читаю роман писателя-модерниста, поток сознания, я же говорю… и вдруг — стоп. Точка. Вернее, даже точки не было.
Мне просто было как читателю интересно — что там дальше? Влюбится в офицера полиции безопасности? Но при этом я немного тревожился. Письмо обрывалось так резко, как будто кто-то ее застиг за писанием и буквально вырвал у нее ручку. Вдруг с ней что-то случилось? Меня охватило беспокойство. Мне хотелось точно убедиться, что она жива-здорова. Но господи, какие глупости! Я растер себе грудь кулаком, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. Огляделся — никто на меня не смотрел.
Ибо дело происходило, мой дорогой Джузеппе, опять-таки на венском почтамте. Я всякий раз не мог донести письмо до дому. Распечатывал и читал тут же, сидя на дерматиновой скамейке за столом с толстым стеклом, под которым располагались образцы телеграфных бланков и всякие почтовые правила — и все это под латунным абажуром в стиле недорогого фабричного модерна. Я сидел, глядел на оборванную строку и думал, что же там, в Мюнхене, могло с ней произойти. Раз она так оборвала письмо.
— Действительно, глупости! — засмеялся Джузеппе. — Она же его отправила!
— Что? — спросил я.
— Она же отправила письмо! И сама, я полагаю, надписала конверт, — сказал Джузеппе. — Сам посуди: если бы кто-то вырвал перо у нее из рук — как бы она смогла заклеить конверт и надписать адрес? И бросить письмо в ящик?
Ну да, конечно, я это прекрасно понимал. Я понял это буквально во вторую секунду. Но в первую секунду я встревожился. Что с ней? Где она? Смешно. Какие мы все отзывчивые, однако.
Этот резкий обрыв письма позволял мне ответить кратко. Вот так:
«Дорогая Ева, вы так внезапно прервали свой рассказ! Что случилось? С нетерпением жду окончания письма. Искренне Ваш, А. Г.»
Следующее письмо было гораздо короче. Она, во-первых, просила прощения за то, что даже не поставила подпись. Потому что она очень устала. И еще потому, что вдруг увидела, сколько листочков исписала, и пришла в ужас. Разве можно писать такие неприлично длинные письма! Но раз уж написала, то пусть так и остается. Но больше ни слова.
«Если Вы настаиваете, вот печальное продолжение моего письма. Офицер полиции безопасности не задавал мне никаких нескромных вопросов. Хотя мне почему-то казалось, что он и так все знает. Не знаю, почему. Такое у меня было впечатление: он все время на меня хитренько поглядывал, все время оглядывал мою фигуру. Хотя я пришла в очень скромном закрытом платье. Я объясняла ему, какой господин Гофман был порядочный человек. Никого не обижал, ни евреев, ни поляков — у нас работал один старый поляк — и никаких «немецких волков» у нас в студии не водилось — я даже позволила себе засмеяться. То есть я как будто даже пошутила. Он тоже улыбнулся и сказал: «Спасибо за все, что вы рассказали. Надеюсь, что все будет хорошо». Потом он дал мне чистые листы бумаги и попросил, чтоб я внизу расписалась. «Зачем?» — спросила я. «Я потом заполню протокол, — сказал он. — Коротко запишу, что вы сказали». «А это не запрещено законом, подписывать чистые листы?». «Что вы! — сказал он. — Мы так всегда делаем, так гораздо удобнее!» Он был такой приятный, искренний. После победы Тельмана появилось много искренних, бодрых молодых людей. На государственной службе, я имею в виду. У них были очень милые лица. Простые, открытые лица, потому что они были в основном из рабочих или из сознательных бедных крестьян.
Я подписала эти листы. Он пожал мне руку. А потом я узнала, что господина Гофмана расстреляли. Его жена по секрету рассказала моей маме. Его новая жена. Моя, так сказать, счастливая соперница. Шучу, конечно. Когда мама это нам шепнула, я захотела пойти и выразить госпоже Гофман свое соболезнование. Но мама сказала «Дура!». Не закричала, а тихо сказала усталым голосом. Я не могла поверить, что они там что-то такое написали на листе, где моя подпись. Как будто я даю показания, что господин Гофман что-то такое делал с этими страшными «немецкими волками». Не знаю. Но мне все равно казалось, что это я виновата. Тем более что господин Гофман такой талантливый человек, у него ведь не только открытки с девочками, он снимал портреты разных известных людей, профессоров и генералов, очень красиво и солидно. И все-таки он был мой первый мужчина, хотя и бросил меня. Но первый мужчина всегда бросает. Ну, или потом всегда куда-то исчезает. Мне все подруги так рассказывали. Никто, буквально ни одна не вышла замуж с первого, извините, раза. Ничего, что я вам все это пишу? Я вам доверяю совершенно, а все это было давно, и давно прошло, и уже забыто. Когда я узнала, что господина Гофмана расстреляли, я заплакала, и плакала очень долго, а потом приняла много успокоительных таблеток и заснула. А мама с папой опять отвезли меня в больницу. При Тельмане все больницы в Германии стали бесплатные. Так что в этом смысле было гораздо легче. А потом мне в больнице дали бумагу в министерство, в министерстве — бумагу в социальную службу, и в общем потом меня взяли на работу в Мюнхенское квартирное бюро. Где мы с вами и встретились, мой любимый далекий друг».
Ну, и еще какая-то ерунда. Несколько слов о погоде, кажется. У нас пасмурно, а у вас? Но зато у нас тепло. И подпись: всегда ваша Е. Б.
Нет, конечно, я не почувствовал ревности. Даже смешно. Но мне не понравились эти рассказы про господина Гофмана.
Тем более что я его странным образом знал. О нем знал, точнее говоря. Это был поначалу талантливый репортер. Снимал разные аварии, пожары и катастрофы. Скорее, не талантливый, а удачливый — однажды умудрился сфотографировать крушение цеппелина. Он снимал толпу ликующих идиотов на площади Одеон в августе четырнадцатого, когда объявили войну. Знаменитая фотография. Я там был. Я долго рассматривал этот снимок и нашел там себя. Уже сильно после — в середине двадцатых, наверное.
А потом он стал снимать солидные и красивые портреты.
Если бы я стал известным человеком, профессором или генералом, как выразилась Ева — наверное, он бы сфотографировал меня тоже. А так — я проходил мимо ателье «Эльвира» и ухмылялся. Презрительно сплевывал. Возможно, как раз когда я проходил мимо, господин Гофман в своем ателье стоял в углу съемочной комнаты, отвернувшись к стене, а семнадцатилетняя Ева Браун дрожащими руками стаскивала с себя чулочки и панталончики, во все глаза глядя в спину мужчины сорока шести лет с двумя детьми, у нее медленно и сладко билось сердце, и она ужасно боялась, что он вдруг обернется.
Удивительно, как тесен мир. Или это круг нашего общения страшно широк, а мы об этом даже не подозреваем? И еще удивительнее, что я был среди ликующих идиотов-патриотов на площади Одеон второго августа четырнадцатого года. Хотя ликовал не очень-то — чувствовал, наверное, что из этого получится. Для Германии и для меня лично. Но не пойти не смог: странное, влекущее, повелительно зовущее чувство общности с народом. Даже если этот народ на четыре пятых — ликующие идиоты. Страх быть вне улья, вне стаи, вне массы, которая потеет, орет, втискивает тебя в общее мясное тело нации. Сколько лет понадобилось, чтобы излечиться от этого… Ева мне помогла избавиться от обольщения толпы. То есть ее письма мне помогли, потому что мы с нею так и не увиделись.
Но в тот момент мне ее письмо не понравилось.
Поэтому я ответил ей достаточно пространно, но сухо.
Я написал, что благодарю ее за столь подробный рассказ о жизни. Что рад был бы рассказать и о себе, но что жизнь моя очень скромна и бедна событиями.
Написал, что я родился в небогатой семье. Что отец мой с трудом выбился в люди, но никакой радости от этого не приобрел. Что матушка моя очень страдала от бедности и домашних трудов, а потом от тяжкой болезни. Что жизнь — штука серая и жесткая, как дешевое солдатское сукно, и ах, как жаль, что именно в нежные годы юности она повернулась ко мне своею колючей и пропотевшей изнанкой. Что вот теперь моя жизнь наладилась, у меня есть любимая работа, которая дает мне достаточно средств, и я могу быть весел — но я грустен. Грустен я потому, что не сейчас мне это все нужно, в мои почти пятьдесят (да, Джузеппе, в тридцать восьмом мне было без году полсотни!) — а тогда было нужно! Тогда, когда я был молод, голоден и обидчив, и тяжело переживал свою бедность и свои неудачи.