Ирина Муравьева - Барышня
– Я не вас боюсь, – прошептала она, – а того, что вы опять куда-нибудь исчезнете.
– Я исчезал, пока мог, – странно сказал он, целуя ее в губы и подбородок.
– Что значит – мог?
– Ну, есть же у меня какие-то представления о порядочности! – воскликнул он, словно удивившись ее вопросу.
Таня обвила его шею руками и пристально посмотрела на него.
– Что ты пытаешься понять, девочка? – пробормотал он.
Ей показалось, что он пьянеет на глазах. Язык его слегка заплетался, глаза слишком сильно блестели.
– Что ты смотришь на меня, как будто я уже виноват перед тобой? – Он вымученно и брезгливо улыбнулся. – Устал я быть всё время виноватым!
Она поняла, что он опять говорит о жене, но эта вымученная, брезгливая улыбка испугала ее. А вдруг это он рассердился на что-то?
– Я так вас люблю! – прошептала она, прижимаясь своим лицом к его лицу, и, еле дотрагиваясь раскрытыми губами, в переносицу поцеловала его.
Александр Сергеевич на секунду закрыл глаза, словно давая себе время как следует насладиться этим дрожащим поцелуем.
– Тогда не дури, – просто сказал он. – Не спорь со мной, слышишь? И не задавай мне ненужных вопросов.
Встал, не переставая обнимать ее. Потом резким движением подхватил ее на руки и понес. Но странно: не в спальню, а в маленькую боковую комнату, где стояла изогнутая неудобная кушетка с наброшенным на нее мохнатым коричневым пледом.
* * *Он всё еще спал… Он заснул, не выпуская ее из объятий, и для того, чтобы уйти, она осторожно разжала его руки, не хотела будить. Через шестьдесят лет, рассказывая пунцовой от любопытства медсестре Вере Анохиной об этом вечере, Лотосова Татьяна Антоновна, не подозревавшая, что через четыре дня ей предстоит большое и ответственное путешествие вдоль сквозящего рядом с нею ослепительного облака, к которому нельзя слишком приближаться, поскольку оно обжигает, но нельзя и удаляться от него, поскольку другого источника света пока еще нет, – Лотосова, которой через четыре дня предстояло узнать наконец всё то, о чем никто из нас не хочет ни разу подумать как следует, а если вдруг кто-то решится и примется думать, то быстро дойдет до слепящего света в том случае, если он верует в Бога, и столь же ужасно и быстро наткнется на черную тьму с черепами и смрадом в том случае, если он мелкий безбожник, – Татьяна Антоновна Лотосова, которую это ждало совсем скоро (четыре земных тихих зимних денечка), так старательно и взволнованно описывала медсестре Анохиной этот шестидесятилетней давности вечер, как будто он был ей важней самой смерти.
– Я была очень наивная, очень молодая. Александр Сергеевич был старше меня на двадцать восемь лет. Ему уже было около пятидесяти, а мне только двадцать. Я уходила от него с одной мыслью: когда это снова случится? Неужели нужно ждать до завтра, а иногда и до послезавтра? Я не часы, я минуты считала. Кормлю Илюшу, баюкаю, сама почти засыпаю, и вдруг – как молния через всю меня! Завтра! Сначала я сильно страдала оттого, что в квартире всё осталось так, как было при ней. Везде фотографии, вещи, словно нарочно разбросанные, эта ее шубка на вешалке… Один раз я его спросила, не выдержала.
– Саша, – говорю, – ты бы хоть шубу эту убрал! Что же это такое, – говорю, – только я на порог, а тут сразу: она!
Он на меня странно так тогда посмотрел и ничего не ответил. А я, конечно, ничего не поняла. И вот удивительно, Верочка, – ведь вас вроде Верой зовут? – вокруг шла война, на улицах то калеки попадались, то слепые, то немецких военнопленных ведут – зрелище тоже страшное, – вся жизнь была уже другой, не такой, как прежде, да и я уже не девочкой была, не барышней, ребенок ведь уже был у меня на руках, а вот ничего, кроме Александра Сергеевича, мне из этого времени почти не запомнилось. Как туман какой-то. И мы с ним – в тумане, обнявшись…
* * *Закрытый поэтический концерт, на который Дину Зандер пригласил выпускник флеровской гимназии Иван Минор, состоялся на Большой Серпуховке, неподалеку от дома «Дамского попечительства о бедных» и в двух шагах от «Московского человеколюбивого общества» (дом 44), в старом купеческом особняке, где особенно сильно сохранился исконный русский дух, где им, этим духом, загадочно пахло.
Когда Дина Зандер в сопровождении сутулого и даже под белым сияющим снегом по-прежнему тусклого Вани Минора вошла в небольшую жаркую залу, где по стенам темным золотом мерцали образа, а в смежной комнате на круглом столе, покрытом вышитой петухами скатертью с начищенным самоваром в центре, лежали связки баранок (отчасти и с маком, но больше без всякого мака, подсохших), – когда она, краснея от сознания своей несчастной красоты и гордая ею, вошла в этот зал, часы били восемь. Они пришли вовремя.
Смазливый юноша с пшеничного цвета кудрявыми волосами, слегка подрумяненный, с глазами навыкате, наряженный так, как будто он только что позировал для портрета Ивана-царевича, а именно в синей рубахе, смазных сапогах бутылями, с крестом во всю грудь, как раз собирался читать. Он чинно стоял рядом со стулом, как стоят дети, которых гости просят спеть песенку, опустив свои небольшие, очень нежные и белые, как молоко, руки, и, кажется, ждал, пока зала затихнет.
– А ну, господа хорошие! – раздался чей-то мягкий и вкрадчивый тенорок. – А ну, мои милые да разлюбезные, не томите парнишку! У него песня из груди рвется! Внимания вашего просим!
Дина оглянулась. На отлакированной временем широкой дубовой лавке под образами сидел бородатый, с длинными, как у моржа, усами и хитрым бегающим взглядом мужик, еще молодой, но, видимо, всеми силами стремящийся к солидности. На мужике была набойчатая ярко-розовая рубаха, поверх рубахи – суконная чуйка, волосы острижены в скобку, а губы, большие, мясистые, блестели, как будто их смазали маслом.
– А вот они оба! – взволнованно зашептал на ухо Дине гимназист Минор. – Вот это, кудрявый, Сергунька Есенин, а этот, постарше, дружок его – Клюев…
– Сергунька? – надменно повторила Дина. – И что за Сергунька такая?
– Он гений! – пылко воскликнул Минор. – Сейчас вы услышите!
– Ах, господи, все у вас гении! – пробормотала она, закусив губу, и отвернулась.
Сергунька Есенин затуманил голубые свои глаза, лицо его побледнело под румянами, и голосом, несколько даже слащавым, он начал читать, глядя прямо на Дину:
Понакаркали черные вороны
Грозным бедам широкий простор,
Крутит вихорь леса во все стороны,
Машет саваном пена с озер.
Грянул гром, чашка неба расколота,
Тучи рваные кутают лес,
На подвесках из легкого золота
Закачались лампадки небес.
Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну,
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину…
– Ну, что? – сиплым от волнения голосом спросил Минор. – Сказал же я: гений!
– Вы – гений? – издевательски удивилась Дина Зандер.
Минор опустил глаза:
– При чем же тут я? Он, Есенин! Вот кто уж действительно гений!
– У вас, наверное, уши заложило, – вздохнула Дина. – Что это за стихи такие? Набор просто слов. То тучи, то золотые лампадки, то саван какой-то… Зачем ему саван?
– Какой еще саван?
– Какой? Вот и я удивляюсь. И что это у него за глаголы, откуда он взял их? «Загыгыкали», «замымыкали»!
– Жидам да интеллигентам наши народные русские глаголы навряд ли изволят понравиться!
Гимназист Мясоедов с красной родинкой над бровью неожиданно появился откуда-то сбоку и теперь смотрел на Дину с ненавистью, словно и не замечал ее красоты. Она отступила невольно.
– Не нравится, да? – брызнув слюной, продолжал Мясоедов. – Не очень-то пыжьтесь! Привыкнете – сразу понравится!
Толстое лицо его налилось кровью.
– Это вы мне? – спокойно спросила Дина.
– Кому же еще? Здесь вы да вот Ванька – одни из евреев!
У Минора задрожал подбородок:
– Ведь я объяснил же…
– Засунь батьке в жопу свое объяснение! – вкусно захохотал Мясоедов. – Я что, твою рожу не вижу?
– Как вы смеете? – У Дины раздулись ноздри. – Сейчас же извинитесь перед ним!
– Потише, потише, – пробормотал Мясоедов, заметив, что на них оглядываются. – Стихи пришли слушать? И слушайте!
– Черная, потом пропахшая выть! – звенел Есенин. – Как мне тебя не ласкать, не любить?
Дина Зандер оглядела собравшихся. На всех без исключения лицах был один и тот же бессмысленный восторг. Она вдруг вспомнила, как вчера, на уроке, Александр Данилыч Алферов, волнуясь и пришептывая, глуховато читал Пушкина:
Как грустно мне твое явленье, весна,
весна, пора любви!
Есенин перевел дыхание, голос его стал тоньше, совсем, как у птицы.
Где-то вдали, на кукане реки,
Дремную песню поют рыбаки,
Оловом светится лужная голь,
Грустная песня, ты – русская боль!
«Почему обязательно – «русская»? – трезво подумала Дина. – Боль не может быть ни русской, ни китайской. Она же ведь: боль».