Колум Маккэнн - Танцовщик
Двадцать три года. Постоянная (скрываемая) мысль, что я самозванец. Но ты не можешь стать лишь историей того, что оставил в прошлом. Ни чая, ни фамильных ценностей, ни плача. Ни затхлого хлеба, смоченного водкой и слезами. Ты обязан вышагивать по парижским бульварам в белой шелковой рубашке!
Мама неудержимо плакала по телефону. Ночью вспомнил ее у приемника, крутившую белые ручки настройки: Варшава, Люксембург, Мости, Прага. Киев Вильнюс, Дрезден. Минск.
Тамара сказала: ты нас предал.
Менухин играл Баха в Зале Плейель: сердце забилось быстрее, я почти забыл обо всем.
Ванна. Мед к чаю. Репетиция. Совершенство не столько в исполнении, сколько в пути к нему. Это радость. Ты должен сгорать!
Каждый уголок, каждая скульптура, каждое полотно перенимают дыхание. Словно идешь сквозь книгу по истории, длящуюся и длящуюся, не желая встречаться со своей задней обложкой. Диво, седьмое чудо света, почти такое же, как Эрмитаж (хотя оно в два раза меньше и не так благолепно).
Меня уже и охранники узнают, а один здоровается на ломаном татарском. Его семья перебралась сюда несколько поколений назад. Охраняет он импрессионистов, и я задержался у них.
Клэр прошлась со мной от музея вдоль Сены. Выдала мне для маскировки огромные солнечные очки, надвинула пониже мою кожаную шляпу. И четыре человека немедленно закричали: «Нуриев!»
Букинист размахивает у лотка подписанным экземпляром «Прощай, оружие». Всего несколько недель, как умер, а его книги уже продают по немыслимым ценам. (Возможно, следует умереть в танце, еп l'air[16], выставить замершее исполнение на аукцион и продать тому, кто больше даст.) Клэр роется в сумочке, но букинист говорит, что у него нет сдачи. Она покупает книгу по цене почти в полтора раза большей, чем обычная. И удивляется моему испугу. Немного позже объясняет, как устроен банковский счет, — такая дурь.
Слухи о том, что Сашу пытали. Ксению допрашивали, а Юлию арестовали и продержали неделю в камере. Вранье, конечно.
В Париже новая модная прическа: под Нуриева. Какой-то стервятник написал в «Ле Монд», что она появилась так же быстро, как Берлинская стена, однако Кокто объяснил: они просто хотят превратить меня в товар. Эх, мне бы такую голову, как у него. (Он говорит, ему как-то приснилось, что он застрял в лифте и слушал «Божественную симфонию».)
Бородатый еврей вышагивает по Люксембургскому саду, сцепив за спиной руки с молитвенником. Садится на скамью под деревом, ковыряет в зубах. Небось думает при этом: «Ах, Петербург».
(Примечание: телесная сила всегда наполняет лицо значительностью.)
Мадам Б. ожидает меня, пока портной-алжирец снимает мерку. Затем покупает мне черный бархатный костюм. Она говорит, что мне следует бесконечно наслаждаться новыми начинаниями.
В ее квартире горничная подает нам отвратительный мятный чай. Я отпиваю и тут же сплевываю в чашку. Мадам, похоже, испытывает наслаждение, как если б она отыскала прирожденного дикаря.
Она подходит к дивану, перетирает между большим и указательным пальцами лацкан моего костюма. Я отхожу к окну. Внизу идут по тротуару мужчины с переброшенными через руку плащами, женщины в шляпках, которые они носят так, точно на головах их сидят некие живые твари. Машины стоят в пробке. Вдоль Сены летят обрывки газет.
Мадам у окна, пытается окликнуть меня, уходящего по набережной.
Все часы — немецкие, ручной работы, ценники отсутствуют. Трудновато сохранять безразличие, когда мадам спрашивает, какие мне хотелось бы получить. Ей хочется оглушить меня своим богатством, а почему я должен говорить источнику, что не желаю пить его воду?
Немного погодя мадам поведала, что, нервничая, я стягиваю манжеты рубашки до самых костяшек пальцев. Неотесанность, сказала она, крестьянская привычка, но ничего, время все поправит. Она стояла, прислонясь к перилам балкона, держа в пальцах длинную сигарету. Подбородок ее немного выпятился, как будто она сию минуту произнесла нечто чрезвычайно умное. И я снова стянул рукава до костяшек. Она взмахнула сигаретой. «Oh, non non non, Rudi, топ Dieu!»
А после лицо ее изменилось удивительным образом — когда я швырнул часы с балкона в парк.
Если ты хочешь носить в помещении шляпу, кто может тебе запретить? (Она забывает, что ведро говна так легко опростать, особенно стоя вверху винтовой лестницы.)
Ты не должен кончить ни безумием (Нижинский), ни угодливостью (Тихомиров).
У Дворца ждет под дождем поклонник. Венгр. По его словам, бежал в 59-м. Он стоял под брызгами, летевшими из сточного желоба, и говорил, что не знал, кто он, пока не увидел мое выступление. Такой идиот. Прикрывал голову газетой, и по лицу его текла типографская краска. Кроме того, от него несло коньяком. Все же в его книжке автографов я расписался.
Мария взяла меня под руку. За обедом мы разговаривали о великих — Карсавиной, Павловой, Фонтейн. Разумеется. Марию я поставил первой в списке. Она покраснела.
Немного позже она сказала, вполне разумно, что артисту балета стоит поработать с балеринами, которые старше его, — точно так же, поедая лобстера, не оставляешь без внимания и его клешни. И проворно продемонстрировала это, разодрав клешню и шумно высосав ее.
Эти дураки разукрасили мой рукав блестками, которые во время поддержки дерут внутреннюю сторону ее ляжки.
При исполнении па-де-де у нее на глазах появились слезы, я увидел струйку крови. Шла генеральная репетиция, публика собралась нетерпеливая. У идя за кулисы, она взвыла от боли: «Черт, черт, черт, мне конец!» И плюнула во француза-костюмера. Потом сменила костюм, врач залепил царапину пластырем. Все это за две минуты.
На сцену она вышла с обычной ангельской улыбкой.
Критикесса «Ле Монд» написала, что начала испытывать невосприимчивость к красоте, но после па-де-де «Баядерки» вышла из театра пошатываясь, со слезами счастья на глазах.
Не позволяй критикам изображать тебя таким молодцом, что лучше и не бывает. Соответственно, не позволяй им грызть твои хрящи. (Саша: «Твой долг — переубеждать неверящих».)
Истина: Когда тебя критикуют, ты впадаешь в исступление, но помни, защищаясь: тот, кто спокойно слушает, не меняется никогда.
Мадам пригласила в гости юношу. Сказала, что он из хорошей семьи, изучает в Сорбонне русский язык. Сама открыла ему дверь. Поджав губы, ввела в библиотеку. Он беззастенчиво пересек комнату, бросил кожаную куртку в кресло Людовика XV. Мадам, услышав, как молния проехалась по подлокотнику, вздрогнула и застыла.
Она поставила пластинку Стравинского и деликатно удалилась. Мы сидели, разглядывая друг друга. Он протянул руку и сказал: «Жильбер».
Порою довольно лишь слова, чтобы снять заклятие.
Жильбер сказал, что серебряные приборы они выставили в мою честь. Смотрел, как я ем дыню. Я прошелся языком по вилке, ему напоказ, и через всю комнату почувствовал, как он задрожал! А во время десерта оставил на несколько лишних секунд во рту чайную ложку. Его молодая жена смерила меня взглядом из-под тонких бровей и сказала, извинившись, что ей пора ложиться.
По пути в Рамбуйе Жильбер лизнул рулевое колесо своей открытой машины и захохотал. Пробка от шампанского ударила в зеркальце заднего обзора. Я подумал, что сейчас на дорогах, в темноте, должны быть сотни таких, как мы.
В «Доминике» его друзья завопили, увидев меня: «Руди! Руди! Руди!» Составили пирамидой бокалы. Жильбер прокричал казацкий тост. Лакей из эмигрантов усмехнулся, услышав мои выговор. Я плеснул ему в лицо кофе, забрызгав его тонкую белую рубашку. Появился управляющий, униженно заверивший меня, что лакея уволят.
Жильбер рассмеялся, пнул меня под столом ногой.
После, в клубе на рю д'Асис, мальчики в красных бюстгальтерах плясали канкан. Английский актер с черными баками посматривал на меня. Снаружи солнце впилось мне в глаза. Мы отправились прямиком на репетицию. В гардеробной Жильбер пристроился спать на скамье.
Человек в угловом кафе показался мне знакомым, однако вспомнить, кто он, я не смог. Густые седые усы и брови. Он ерзал на стуле, курил. Я рылся в памяти, нервничая, потому что он мог следить за мной. Он походил на русского, да, но только когда он повернулся к официанту, чтобы оплатить счет, я заметил, какая у него злокозненная, раздраженная рожа. И вдруг сообразил — это же лакей из «Доминика».
Меня он словно и не видел, кафе покинул, с шумом отпихивая столики. Остановился возле работавшего на углу пожирателя огня и, театрально помахав бумажкой в двадцать франков, бросил ее в корзинку артиста.
Я вышел из кафе, пересек улицу, расцеловал пожирателя в щеки (он не уклонился). Задница-лакей понаблюдал за мной издали и торопливо ушел, быть может, на рю Дарю, где он и ему подобные оплакивают свое ничтожное существование.