Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
Ему не хотелось возвращаться к ней, к грязной кабанихе. Что, снова в постель? В постель, в постель, утром и вечером, днем и ночью, в постель, будь она проклята! Будь проклят тот час, когда сатана взял его за руки и повел по лестнице вниз и бросил рядом с Голдой туда, где столько лет, томясь от бессилия, ворочался коробейник Ошер!
Пора кончать, думал он, скрипя Фрадкинской калиткой, слушая лай Каина и подстерегая свою косулю. Что ее напрасно подстерегать — сверкнула копытами, убежала в чащу, и никаким топором эти заросли не вырубишь. Пора кончать.
Надо сегодня же перебраться от Голды в какое-нибудь другое место. Рабби Ури зла не таит. Рабби Ури примет его с распростертыми объятиями. Он собирался ему даже избу отказать — других наследников у старика нет. Можно и к ночному сторожу Рахмиэлу, просторно и до леса близко, но у него, кажется, живет тот… с булавкой. На худой конец парикмахер Берштанский уступит угол — много ли ему, Ицику, нужно, только бы где-нибудь в лютый мороз голову приклонить.
А если Голда не отвяжется, то прощай, местечко! Работа для него всегда найдется. Только переплыви Неман, и ты в Германии, нанимайся к какому-нибудь Гансу в пакгауз, таскай мешки и слушай: «Шнеллер! Шнеллер!» Не захочешь в Германии бороду сбрить, валяй дальше, в Америку, там они сами, как евреи, бородатые, не понравится Америка — чеши, как водонос Эзер Блюм, на землю праотцев, в Эрец Исроел. Конечно, жаль покидать родину. Но зачем ему, Ицику, родина, где его не любят или заставляют любить насильно?
Пора кончать.
Ицик последний раз глянул в окно Зельды и поплелся домой.
— Ицик, — радостно встретила его Голда. — Где это ты столько шатался? Похороны давно кончились.
Она каким-то безошибочным бабьим чутьем уловила в нем перемену и преднамеренной грубостью попыталась скрыть свое волнение.
— Есть будешь? — смягчилась Голда.
— Нет.
— Я тебе яичницу зажарю. Куры несутся, словно завтра конец света. По два яичка за день.
— Голда, — сказал Ицик, и по тону, каким он обратился к ней, она почувствовала что-то неладное, положила на живот руки, вскинула голову, как будто подставила под удар лицо. — Я ухожу от тебя.
— Куда?
— Пока я еще сам не знаю. Может, к рабби Ури… Может, к Берштанскому.
— Господи! — выдохнула она, — А я-то думала: к женщине!.. Садись, сейчас я принесу яичницу.
И Голда исчезла.
Ицик слышал, как она разбивала о кухонный стол яйца, как они шкварились на сковороде.
Как долго, думал он, как долго! Чего она столько возится? Да у него сейчас кусок в горле застрянет. С Голдой всегда так: ни о чем у нее не просишь, а она вдруг кинется что-то жарить, варить, печь, и от ее рвения, от ее отчаянной расторопности глохнут обиды и недовольство.
— Ешь, — сказала она и поставила яичницу на стол.
Но Ицик не притрагивался к еде.
— Ешь, — повторила она. — Поешь и… уйдешь. От меня еще никто не уходил голодным.
Яичница желтела, как огромная водяная лилия.
— Во всем я сам виноват, — пробормотал Ицик. — Сам.
— Вот соль, — прошептала Голда.
— Господь бог создал мужчину не для того, чтобы он уступал женщине.
— Посоли, — сказала Голда и придвинула к нему солонку.
— Я должен был уйти от тебя в тот день, когда ты постелила постель, взбила подушки…
— Дай, я сама посолю, — Голда взяла двумя пальцами щепотку соли и посыпала яичницу. Крупные кристаллики сверкали на желтках, как иней.
— С тех пор твоя постель превратилась для меня в могилу.
— Хлеб маслом намазать? — спросила она и, не дожидаясь ответа, принялась намазывать краюху. Нож чуть дрожал в ее мужской руке, но Ицик не заметил.
— Постель без любви — могила, — продолжал он, желая выговориться до конца, до донышка и не щадя ее. — В ней назавтра… даже после первой брачной ночи… заводятся черви. Они выползают в темноте и пожирают наши души.
— Может, малосольный огурец принести? Я мигом, — сказала Голда и бросилась в сени.
Ицик и возразить не успел.
— Я целую бочку на зиму засолила, — некстати похвасталась она. — Они нынче дешевые. Полкопейки ведро.
Что она говорит, думал Ицик. Кому интересно знать, почем на базаре огурцы и сколько она засолила их на зиму. Не будет больше зимы. Не будет.
— Ты хоть слышишь, что я тебе говорю? — набычился он.
— Слышу, — ответила Голда. — Ешь, ешь!
— Я ухожу от тебя… навсегда, — с нажимом повторил он.
— Хорошо, хорошо. Но ты сперва поешь.
— Поешь, поешь, — передразнил он ее. — Спасибо! Сыт по горло!
Сорвался на крик, спохватился, схватил ложку и давай пихать в рот яичницу.
— Соли достаточно?
— Достаточно! — Его душила глухая ярость.
— Вот так вы, мужики, и любите, — тихо сказала Голда.
— Как?
— Пихаете в себя что попало, а потом благим матом кричите, что вас червями накормили.
Она отрезала ломтик огурца и, облизывая его кончиком языка, добавила:
— Что-то меня последнее время на кислое тянет.
Ицик молчал — хмуро, обиженно. Он ждал от Голды всего — ругани, проклятий, крика, но она была спокойна, сдержанна, даже холодна, как будто ее подменили. Ему хотелось, чтобы в его распаленную решительность, как в печку, подбрасывали не сырые чурки, а сухие березовые дрова. Голда же вопреки всем его ожиданиям посыпала огонь песочком.
— Ну вот… теперь, когда поел, ты можешь уходить.
Ицик навострил уши, чтобы уловить в ее словах неправду, но то ли от того, что он был слишком занят своими мыслями, то ли от того, что ложь его не устраивала, не почувствовал ни натуги, ни горечи.
— Я благодарна тебе, Ицик, — сказала она.
— Благодарна? За что?
— За то, что ты столько… столько. — Голда подыскивала подходящее слово, — был со мной… грязной кабанихой. У грязной кабанихи тоже есть душа… пусть маленькая… пусть мокренькая, как и ее рыльце… но есть… Все на свете не могут быть счастливыми… Кто-то должен быть и несчастным… Так вот… Господь бог, когда произвел меня на свет, склонился надо мной и сказал: «Голда, ты будешь очень и очень несчастливой. Но знай: только для несчастных и существует бог, счастливым бог не нужен… я буду всегда с тобой…»
Она закусила нижнюю губу, чтобы не заплакать.
— Когда Ошер умер, и ты первый раз спустился вниз и лег рядом со мной, я подумала: господь сдержал свое слово… забрался ко мне в постель и обнял меня своими всемогущими руками… осыпал меня своими бесконечными ласками, — сказала Голда, загнав внутрь озноб и слезы. — Ты говоришь: наши души пожирали черви. Твою, Ицик, может быть… А мою… Моя росла по ночам, как дерево, и шелестела ветвями… и ты, Ицик, по ошибке принимал ее шелест за дыхание Ошера…
Ицик слушал, обомлев от неожиданности, готовый сам зареветь, досадуя на свою откровенность и чувствительность. Но не мог же он уйти, как вор, ничего не объяснив.
— Что поделаешь, — вздохнула Голда. — Мужчина всегда лесоруб, даже если он парикмахер. Подрубит дерево, и ни шелеста, ни звука, только корни… корни никому не подвластны. Никому.
Она подошла к нему вплотную, заглянула в глаза, обвила его шею руками и сказала:
— Поцелуй меня, Ицик.
— Не надо… Не надо, — пробормотал он, пятясь, но руки Голды были крепки, как путы.
— Поцелуй.
Он быстро прильнул к ней и так же быстро чмокнул в омертвевшие губы.
— Ты первый раз пришел ко мне утром и навсегда уйдешь утром, — промолвила она.
— Нет, Голда.
— Да.
— Нет… нет…
— Да, да, да… Утром, утром…
И слова ее шелестели над ним, как ветви, и обвивали их не черви, а куколки, которые под утро расправят крылышки и взлетят.
XII
Страстью Ардальона Игнатьича Нестеровича были грибы. Весь год он нетерпеливо ждал осени, теплых грибных дождей, когда он, его жена Лукерья Пантелеймоновна и дети вооружались кузовками собственного плетения и отправлялись в лес. В округе все знали так называемые «места Нестеровича», и ни одна душа не отваживалась там промышлять. Ардальон Игнатьич, человек добрый и не злопамятный, мог простить любую провинность — кражу, поджог, мордобой, но только не это.
Грибные угодья Нестеровича простирались до самой Вилькии — дальше он не забирался. Не потому, что боялся заплутаться или встретить конкурента, урядник везде урядник, а потому, что мог ни с того ни с сего понадобиться начальству для какой-нибудь важной государственной цели. А начальству, как известно, что осень, что зима, что грибы, что яблоки — все одно. Раз нужен, будь без всяких разговоров.
Целыми днями Ардальон Игнатьич с семьей рыскал по лесу. Бывало, и заночуют где-нибудь в курной избе, приютившейся на опушке, но домой, упаси господь, с пустыми руками никогда не возвращались. Иногда даже при луне промышляли. Уложат Катюшу и Ивана, и айда в ельник.