Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Вам чего-нибудь не хватало?
— Да, — ответил я. — Ведь я уже сказал — нам не хватало еды… и еще карманных денег. Знаешь, о чем я всегда мечтал, будучи ребенком?
— Боже мой! — сказал он испуганно. — О чем?
— О картошке, — сказал я. — Но у матери уже тогда был этот «пунктик» с похудением — ты ведь знаешь, она во всем опережала свое время, — у нас в доме не переводились болтливые дураки, и у каждого из них была своя собственная теория правильного питания; к сожалению, ни в одной из этих теорий картошка не расценивалась положительно. Когда вас не было, прислуга варила себе иной раз на кухне картошку — картошку в мундире, круто посоленную, с маслом и с луком; случалось, и нас, детей, будили и под величайшим секретом разрешали спуститься вниз в одних пижамах, и мы набивали себе брюхо картошкой. А по пятницам мы обычно ходили к Винекенам, и там всегда бывала картошка с луком, мамаша Винекен накладывала нам тарелку с верхом. И еще — у нас дома в хлебнице всегда было слишком мало хлеба; ох, уж эта наша хлебница! Я вспоминаю ее с отвращением, с содроганием — в ней лежал этот проклятый хрустящий хлебец или несколько черствых ломтиков булки — черствых из «диетических соображений»… А вот когда ни придешь к Винекенам, у них всегда свежий хлеб; Эдгар сам приносил его из булочной, а мамаша Винекен левой рукой прижимала буханку к груди, а правой отрезала толстые ломти — мы сразу хватали их и мазали яблочным повидлом.
Отец устало кивнул, я подал ему пачку сигарет, он взял сигарету, и я дал ему прикурить. Мне было жаль его. Как тяжело, наверное, впервые в жизни по-настоящему беседовать с сыном, когда тому уже под тридцать.
— Ну и еще тысячи разных вещей, — продолжал я, — например, дешевые леденцы или воздушные шарики. Мать считала, что воздушные шарики — это выброшенные деньги. Правильно. Это действительно выброшенные деньги, но как бы страстно мы ни желали выбрасывать деньги, нам все равно не удалось бы выбросить ваши вонючие миллионы, покупая… воздушные шарики. А дешевые конфеты! Относительно них у матери были свои теории — весьма мудрые и наводящие страх: она доказывала, что они — яд, сущий яд; однако это вовсе не значило, что взамен этих конфет она давала нам другие, неядовитые конфеты — она попросту не давала нам никаких. В интернате удивлялись, — сказал я тихо, — что я единственный никогда не жаловался на еду, я жрал все подряд и находил, что нас там восхитительно кормят.
— Вот видишь, — произнес отец устало, — и в этом были, оказывается, свои хорошие стороны. — Его слова звучали не очень-то убедительно и далеко не весело.
— Конечно, — ответил я. — Мне совершенно ясна теоретическая и педагогическая польза такого воспитания, но все это были одни теории, педагогика, психология, химия… и убийственная недоброжелательность. Я знал, когда у Винекенов бывают деньги — это случалось по пятницам, а по первым и пятнадцатым числам каждого месяца деньги появлялись у Шнивиндов и Голлератов, и об этом нетрудно было догадаться: каждый член семьи получал что-то особо вкусное — толстый кружок колбасы или пирожное; по утрам в пятницу мамаша Винекен всегда ходила в парикмахерскую, потому что вечером они предавались… ты бы, наверное, назвал это утехами любви.
— Что?! — вскричал мой отец. — Не имеешь же ты в виду… — Он покраснел и посмотрел на меня, качая головой.
— Да, — подтвердил я, — именно это я и имею в виду. По пятницам детей отсылали в кино. Перед кино им еще разрешалось полакомиться мороженым, так что они отсутствовали по меньшей мере часа три с половиной, и в это время мать возвращалась из парикмахерской, а отец приходил домой с получкой. Сам понимаешь, у рабочего люда квартиры не очень-то просторные.
— Стало быть, — сказал отец, — стало быть, вы знали, почему детей отсылают в кино?
— Не совсем, разумеется, — ответил я, — многое пришло мне в голову позднее, когда я вспоминал об этом… а еще позднее я сообразил, почему мамаша Винекен так трогательно краснела, когда мы возвращались из кино и принимались есть картошку. После того как Винекен перешел работать на стадион, все стало иначе… Он ведь больше времени проводил дома. Мальчишкой я замечал только, что она в эти дни чувствовала себя как-то неловко… и лишь потом догадался почему. Впрочем, при такой квартире — у них была всего одна комната и кухонька, а детей трое… им, пожалуй, не оставалось другого выхода.
Отец был так потрясен, что я испугался, как бы он не счел после этого бестактным вновь завести разговор о деньгах. Нашу встречу он воспринимал трагически, но уже начал слегка умиляться и этим трагизмом и своими благородными страданиями — так сказать, входить во вкус, а раз так, трудно будет вернуть его к тремстам маркам в месяц, которые он предложил мне. Деньги — это почти такая же щекотливая штука, как «вожделение плоти». Никто открыто о них не говорит, никто открыто не думает; либо потребность в деньгах «сублимируется», как сказал Марии священник о «вожделении плоти», либо считается чем-то вульгарным; во всяком случае, деньги никогда не воспринимаются в том виде, в каком они нужны человеку: как еда, как такси, как пачка сигарет или номер с ванной.
Отец страдал; это было видно невооруженным глазом и производило ошеломляющее впечатление. Он отвернулся к окну, вынул носовой платок и осушил несколько слезинок. До сих пор я никогда не видел его плачущим, не видел также, чтобы он использовал свой носовой платок по назначению. Каждое утро ему выдавалось два белоснежных носовых платка, а вечером он бросал их — немного смятые, но вовсе не испачканные — в корзину для грязного белья у себя в ванной. Бывали периоды, когда мать из соображений экономии, ссылаясь на нехватку мыла, вела с ним на эту тему длинные дискуссии: не согласится ли он менять носовые платки ну хотя бы раз в два или три дня.
— Они ведь просто лежат у тебя, ты их даже не пачкаешь… не забывай о наших обязанностях перед нацией. — Мать намекала на известные лозунги «Все на борьбу со злостным расточительством» и «Не трать зря ни пфеннига». Но отец единственный раз в жизни, насколько я помню, проявил свою волю и настоял на том, чтобы ему, как прежде, выдавали по два носовых платка каждое утро.
Никогда я не замечал ни пятнышка на его лице, ни капельки влаги, ничего такого, что заставило бы его, скажем, высморкаться. А теперь он стоял у окна и вытирал не только слезы, но и нечто столь банальное, как пот на верхней губе. Я вышел на кухню, ведь он все еще плакал, и мне было слышно, как он тихонько всхлипывает. На свете совсем не много людей, в присутствии которых можно плакать, и я решил, что собственный сын и притом почти незнакомый — самое неподходящее общество в эти минуты. Лично я знаю только одного человека, при котором я стал бы плакать, — Марию; а что представляла собой любовница отца — можно ли при ней плакать, — я не имел понятия. Я видел ее всего один раз, она показалась мне приятной, красивой дамой, в меру глупенькой; зато я о ней много слышал. По рассказам родни, это была «корыстная особа», но моя родня считает корыстными всех тех, кто имеет наглость напоминать, что людям необходимо время от времени есть, пить и покупать себе башмаки. А человек, который признался бы, что не мыслит себе жизни без сигарет, теплой ванны, цветов и спиртного, вошел бы в семейную хронику Шниров как безумец, одержимый «манией расточительства». Я понимал, что иметь любовницу довольно-таки разорительное занятие, ведь она должна покупать себе чулки и платья, должна платить за квартиру и к тому же постоянно пребывать в хорошем настроении, что, по выражению отца, возможно только при «абсолютно упорядоченном бюджете». Он приходил к ней после убийственно скучных заседаний наблюдательных советов, и ей полагалось излучать радость и благоухание и к тому еще быть причесанной у парикмахера. Не думаю, что она корыстная, скорее всего, она просто дорого обходится, но для моей родни это равнозначные понятия. Как-то раз садовник Хенкельс, подсоблявший старику Фурману, заметил на редкость смиренно, что ставки подсобных рабочих, мол, «собственно говоря, вот уже три года как повысились», а он получает столько же, что и раньше; и мать визгливым голосом прочла тогда двухчасовую лекцию на тему о «корыстолюбии некоторых субъектов». Однажды она дала нашему почтальону двадцать пять пфеннигов в качестве новогоднего подарка и возмутилась не на шутку, обнаружив на следующее утро в почтовом ящике конверт с этими самыми двадцатью пятью пфеннигами и с запиской: «Уважаемая госпожа Шнир! Не решаюсь Вас грабить». Разумеется, у нее нашелся знакомый статс-секретарь в министерстве связи, и она незамедлительно пожаловалась ему на этого «корыстолюбивого и наглого типа».
В кухне я торопливо обошел лужу кофе и направился через коридор в ванную; вытаскивая из ванны пробку, я вдруг вспомнил, что впервые за много лет, нежась в теплой воде, не пропел даже литанию Деве Марии. Вполголоса я затянул «Tantum ergo», смывая душем пену со стенок ванны, из которой медленно вытекала вода. Потом я попытался спеть литанию Деве Марии; эта еврейская девушка по имени Мириам всегда вызывала во мне симпатию, временами я даже верил в нее. Но и литания не принесла мне облегчения, она была слишком католической, а я испытывал злобу и против католицизма, и против католиков. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом Эмондсом мы не виделись вот уже два года — после того ужасного скандала, а писем друг другу сроду не писали. Он обошелся со мной как свинья, и по совершенно пустяковому поводу: я вбил в молоко его младенцу, годовалому Грегору, сырое яйцо; Карл и Сабина пошли в кино, Мария проводила вечер в «кружке», а меня они оставили нянчить Грегора. Сабина велела в десять подогреть молоко, налить его в бутылочку и дать Грегору, но малыш показался мне очень бледненьким и слабеньким (он даже не плакал, а только жалобно хныкал), и я подумал, что если добавить в молоко сырое яйцо, это будет ему очень полезно. Пока молоко грелось, я расхаживал с Грегором на руках по кухне и приговаривал: