Марина Степнова - Xирург
Впрочем, кое-какие мимические морщины на феремовском лике все же появились. Пара позднесоветских семиэтажек, пяток коммерческих ларьков да глумливо подмигивающий салон игровых автоматов на неизменной Красной площади с неизменным Лениным и неизменным центральным универмагом. Впрочем, другого, нецентрального универмага в Феремове не было вовсе. Как и другой площади. И даже дорога до Дружбы 39, квартира 21, отняла не больше времени, чем Хрипунов рассчитывал. Почти как пешком. Только подъезд еще сильнее зарос безымянными кустами. И совершенно негде припарковаться.
Векоподъемник с подвижным зеркалом. Векорасширитель с опорами на надбровные дуги, левый и правый. Векорасширитель с плавающими опорами.
Те же ступеньки, те же латунные цифры — единица чуть покосилась, маленькому Хрипунову всегда казалось, что кол грозит ему корявым перстом, тот же запах на лестнице — не то умирающая черемуха, не то засыхающая урина. И никаких эмоций. Ни малейших. Это не мой дом. Я здесь не жил. Здесь жил — не я. За почтовый ящик, прибитый к двери, (Хрипунов успел начисто забыть, что такие бывают) кто-то воткнул записку — ключы в кв. 10. Хрипунов попытался вспомнить, кто жил в десятой, но перед глазами плыла дорожная разметка, прыгали назад бесконечные столбы. Надо поспать. Почти сутки за рулем. Спрашивается — зачем?
Вокруг машины натекла лужица пацанов — все таких же, все тех же. Разве что футболки поярче. Да какой феррари, мудила? Это олдсмобиль! Сам ты мобиль. Говорю тебе — феррари! Увидев Хрипунова, они уважительно примолкли и расступились. Центральная жива еще? — спросил Хрипунов всех разом, зная, что ответит все равно один — старший. А куда ж она денется, степенно ответил коренастый парень с цепкими глазами будущего бандита. Подрастет, будет бензоколонкой заправлять. Если не сопьется, конечно. Хрипунов так же степенно кивнул в ответ и, уже закрывая за собой дверцу, негромко сказал парню — ягуар.
И в первый раз за много лет улыбнулся по-человечески.
Про Хасана-младшего ибн Саббах знал всегда. То есть он знал, что самолично убьет двух своих сыновей, должен убить, и убил. Одного, Рахмана, он задушил за день, прожитый без пользы и смысла — пятнадцатилетний Рахман продрых весь этот день, спрятавшись от отца в прохладной клетушке, предназначенной для хранения вяленого мяса и сыра. Честно говоря, мальчишка заслужил свою смерть — рыхлый, болезненный обжора с прыщавыми, поросшими молодым пухом щеками, он и заснул, зажав в кулаке огрызок волокнистой красной баранины, и Хасан едва разбудил его сильным пинком. У парня были закисшие глазки с желтоватыми катышками гноя в уголках, в детстве он вечно путался в материнских ногах, и еще умел сочинять странные отрывистые песни, жаль никто не умел их слушать — ты что опять там скулишь, щенок? Перед смертью он успел только улыбнуться — растерянно и виновато, у него была хорошая улыбка, застенчивая — и обильно обмочился прямо отцу на ноги, а вот Хасана-младшего было жалко, он был хороший воин, совсем взрослый, с гладкой грудью и каменным характером. Да.
Однажды ибн Саббах обломал о Хасана кедровый посох — титановой крепости, красно-янтарный, отполированный до густого жидкого блеска — и парень даже не пикнул, хотя ибн Саббах в двух местах перебил ему ключицу, он вообще за малейшее неповиновение лупил своих сыновей, как овец, но Хасан-младший не был овцой — настоящий волчонок, угрюмый, сутулый, злой, у него и шея-то ворочалась с трудом, как у волка — после того перелома, вот кому бы Хасан ибн Саббах с удовольствием передал и Аламут, и свою чертову боль, и свои чертовы дела, но Хасана-младшего НАДО было убить. И он убил.
Семь месяцев прошло с того вечера. И шестнадцать дней. А в ушах Хасан ибн Саббаха до сих пор хрустела дорога, по которой он спускался вниз, в долину, где в крошечной деревушке, в лачуге умершего прошлым летом старого сыровара, его четвертый и лучший сын, Хасан-младший, назначил свидание женщине, имени которой ибн Саббаху не сказали, да и плевать, потому что каждый скрипящий трудный шаг отпечатывал на его сетчатке новую яркую картинку из тех, что он предпочел бы не видеть никогда. Низкая комнатенка, сброшенные наспех человеческие тряпки, женская масляно отливающая коленка, мужская, натянутая сладкой мукой спина, по которой гуляют в такт торопливым толчкам молодые мышцы. И надо всем этим — запретный запах выдыхаемого вина, тошнотворный, немыслимый, липкий.
Мигреневый паук крутился в голове у Хасана ибн Саббаха на суровой, упругой нитке, бился колючим уродливым телом то о глазные яблоки, то о затылок, то о виски — удар-вспышка-шаг — удар-вспышка-шаг. Откуда-то появилась собака — огромная, грязно-белая — посмотрела на Хасана ярко-рыжими спокойными глазами, догнала, прижалась теплым боком к ноге. Ибн Саббах запустил пальцы в сухую жесткую шерсть, зажмурился и, тоненько, еле слышно всхлипнув, побрел дальше, опираясь на собачью спину, как на посох — экая ты большущая вымахала, псина, хорррошая моя, меховая, не бросай меня только, ладно? Пожалуйста, не уходи. И собака осталась, тяжело потрусила рядом, послушно приноравливаясь к Хасанову шагу, всегда его любили собаки и никогда не боялись — даже такие вот полудикие пастушеские зверюги, из тех, что лучше человека управляются с отарой, не боятся волков и в одиночку могут сразиться со снежным барсом. Собак этих никто никогда не кормил, и не воспитывал, они и сами все знали, живя параллельной людям осмысленной жизнью, полной благородных законов и жестоких правил — например, суки их уходили рожать в горы, и приносили до дюжины круглых угрюмых малышат, но через месяц мать возвращалась к отаре с одним-единственным щенком, но зато этот единственный точно был самым лучшим, и никогда не болел, и легко пробегал за ночь до тридцати неутомимых километров, сбивая тупых овец в правильные блеющие додекаэдры. Ты как выбирала, какого ребенка оставить, а, собака? Как убивала остальных?
А потом дорога перестала скрипеть и хрустеть под ногами, как старческие суставы, задымила бесшумная деревенская пыль, и Хасан, не открывая глаз, почувствовал, как садится солнце, а потом запнулся о порог, и еще раз запнулся, потому что зачем открывать глаза, если и без них Хасан видел седьмой позвонок своего любимого сына — круглый, гладкий и беззащитный, как виноградина. Одно едва заметное движение клинка. Одно-единственное движение. Ну, пожалуйста. Ну, пожалуйста, я больше никогда в жизни… честное слово!
Когда Хасан ибн Саббах, наконец, разлепил стиснутые веки, Хасан-младший был уже мертв. Кинжал ровно, как скальпель, рассек его молодую, родную шею. И ни собаки. Ни женщины. Ни одной живой души в доме умершего прошлым летом старого сыровара. Только запах. И кровь. И Хасан ибн Саббах.