Патрик Зюскинд - Парфюмер. История одного убийцы
Однако Великий Гренуй испытывал некоторое утомление, он зевал и говорил: «Вот, я сотворил великое дело, и Я вполне доволен. Но как все совершенное, оно начинает наводить скуку. Я желаю удалиться и завершить сей богатый трудами день, доставив себе еще одну радость».
Так говорил Великий Гренуй, и в то время когда простой пахучий народ внизу радостно ликовал и танцевал, Он, спустившись с золотого облака, плавно парил на широко распростертых крыльях над ночной страной своей души, устремляясь домой — в свое сердце.
27
Ах, это было приятно — возвращаться к себе! Двойной сан — Мстителя и Производителя миров — изрядно утомлял, и выдерживать потом часами восторги собственных созданий тоже было слегка обременительно. В изнеможении от божественных обязанностей творения и представительства Великий Гренуй предвкушал домашние радости.
Его сердце было пурпурным замком в каменной пустыне. Его скрывали дюны, окружал оазис болот и смесь каменных стен. Добраться до него можно было только по воздуху. В нем имелась тысяча кладовых, и тысяча подвалов, и тысяча роскошных салонов, в том числе один с простым пурпурным канапе, на котором Гренуй, теперь уже больше не Великий Гренуй, а вполне частное лицо Гренуй или просто дорогой Жан-Батист, любил отдыхать после дневных трудов.
А в кладовых замках стояли высокие, до самого потолка стеллажи, и на них располагались все запахи, собранные Гренуем за его жизнь, несколько миллионов запахов. И в подвалах замка хранились бочки лучших благовоний его жизни. Когда они настаивались, до готовности, их разливали по бутылкам и километрами укладывали в прохладных влажных проходах, в соответствии с годом и местом производства, и было их столько, что не хватило бы жизни, чтобы отведать каждую бутылку.
И когда наш дорогой Жан-Батист, возвратившись наконец chez soi [6], ложился в пурпурном салоне на свою уютную софу — если угодно, стянув наконец сапоги, — он хлопал в ладоши и призывал своих слуг, которые были невидимы, неощутимы, неслышны и прежде всего неуловимы на нюх, то есть были полностью воображаемыми слугами, и посылал их в кладовые, дабы из великой библиотеки запахов доставить ему тот или иной том, и приказывал им спуститься в подвал, дабы принести ему питье. И воображаемые слуги спешили исполнить повеления, и желудок Гренуя сжимался в судороге мучительного ожидания. Он внезапно испытывал ощущение пьяницы у стойки, которого охватывал страх, что по каким-либо причинам ему откажутся подать заказанную водку. А вдруг подвалы и кладовые сразу опустели? Вдруг вино в бочках испортилось? Почему его заставили ждать? Почему не идут? Зелье требовалось ему сейчас, немедленно, он погибает от жажды, он умрет на месте, если не получит его.
Ну что ты, Жан-Батист! Успокойся, дорогой! Они же придут, они принесут то, чего ты так жаждешь. Вон они, слуги, летят на всех арах, держа на невидимом подносе эту книгу запахов. Невидимые руки в белых перчатках подносят драгоценные бутылки, очень осторожно снимают их с подноса; слуги кланяются и исчезают.
И, оставшись в одиночестве — наконец-то снова в одиночестве! — Жан-Батист хватает вожделенные запахи, открывает первую бутыль, наливает себе бокал до краев, подносит к губам и пьет. Одним глотком он осушает бокал прохладного запаха, и это восхитительно! Это так спасительно хорошо, что от блаженства у нашего дорогого Жан-Батиста наворачиваются на глаза слезы, и он тут же наливает себе второй бокал этого аромата: аромата 1752 года, уловленного весной, в сумерках на Королевском мосту, когда с запада дул легкий ветер, в котором смешались запах моря, запах леса и немного смолистого запаха причаленных к берегу лодок. Это был запах первой, клонившейся к концу ночи, которую он провел, шатаясь по Парижу без разрешения Грималя. Это был свежий запах наступавшего дня, первого рассвета, пережитого им на свободе. Он был предвестием какой-то другой жизни. Запах того утра был для Гренуя запахом надежды. Он бережно хранил его. И каждый день отведывал понемногу.
После второго бокала вся нервозность и неуверенность, все сомнения исчезали и его наполнял величественный покой. Он откидывался на мягкие подушки дивана, раскрывал книгу и начинал читать о запахах своего детства, о школьных запахах, о запахах улиц и закоулков города, о человеческих запахах. И его пронизывала приятная дрожь ужаса, ибо тут он заклинал сплошь ненавистные, истребленные запахи. С отвращением и интересом Гренуй читал книгу мерзких запахов, и когда отвращение пересиливало интерес, он просто захлопывал ее, откладывал прочь и брал другую.
Попутно он беспрерывно пригубливал благородные ароматы. После бутылки с ароматом надежды он раскупоривал бутыль 1744 года, наполненную теплым запахом дров перед домом мадам Гайар. А затем выпивал флягу вечернего аромата, насыщенного духами и терпкой тяжестью цветов, подобранного на окраине парка в Сен-Жермен-де-Пре летом 1753 года.
Теперь он был уже сильно наполнен ароматами. Тело его все тяжелее давило на подушки, а дух волшебно затуманивался. И все же на этом его пиршество не кончалось. Правда, глаза его больше не могли читать, книга давно выскользнула из рук — но он не хотел заканчивать вечер, не осушив еще одной, последней, фляги, самой роскошной: это был аромат девушки с улицы Марэ…
Он выпивал его благоговейно и для этого выпрямлялся на своем канапе, хотя ему это было тяжело, так как пурпурный салон качался и кружился вокруг него при каждом движении. В позе примерного ученика, сжав колени и плотно сдвинув ступни, положив левую руку на левое бедро, — вот как пил маленький Гренуй драгоценнейший аромат из подвалов своего сердца, пил бокал за бокалом и при этом становился все печальнее. Он знал, что выпил слишком много. Он знал, что такого количества удовольствий ему не перенести. И все же пил до дна. Он шел по темному проходу с улицы во двор. Шел на свет. А в круге света сидела девушка и разрезала сливы. Изредка доносился треск ракет и петард фейерверка…
Он отставлял бокал и оставался сидеть, словно окаменев от сентиментальности и опьянения, еще несколько минут, пока с его языка не исчезал последний привкус выпитого. Он неподвижно глядел перед собой. В его мозгу вдруг становилось так же пусто, как в бутылках. Тогда он опрокидывался на бок, на пурпурное канапе и мгновенно погружался в отупляющий сон.
В то же время внешний Гренуй тоже засыпал на своей попоне. И сон его был столь же бездонно-глубоким, как сон внутреннего Гренуя, ибо геркулесовы подвиги и эксцессы одного не менее изнуряли и другого — ведь оба они, в конце концов, были одним и тем же лицом.
Правда, когда он просыпался, он просыпался не в пурпурном салоне пурпурного замка за семью стенами и даже не на весенних лугах своей души, а всего лишь в каменном убежище в конце туннеля на жестком полу в кромешной тьме. И его мутило от голода и жажды, и мучил озноб и похмелье, как запойного пьяницу после разгульной ночи. На карачках он выползал из своей штольни.