Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Бодрая старушка бодро кропает нежные вирши, резиновые саги, — трудится упорно, по кирпичику воздвигая пыльное сооружение, заселенное призраками, выложенное по углам пожелтевшими реликвиями с запахами резеды и корвалола, переложенное увядшими маргаритками, — она не останавливается ни на миг, — ей страшно остаться наедине со своим телом, душой, прожитой жизнью.
И ты, сидящий в фильтрованной тишине у мерцающего экрана, ничем не лучше, — ты давно и безвозвратно пуст, ты не бываешь счастлив, только покоен или возбужден, — тело твое требует пищи, а душа — подпитки, и ты хватаешься за воспоминания, удачно имитируя восторженный блеск глаз и юношескую влюбленность, настолько искусно, что тот или та, на кого направлена твоя имитация, почти не догадываются об этом, — если только сами не являются прекрасно сохранившимися экспонатами из Музея мадам Тюссо, и только иногда, свернувшись сиротливо в тишине ночи, поджав холодные колени к груди, давясь спазмами, ты зовешь маму или кого-нибудь, маленький мальчик, идущий по темному коридору, такой неуязвимый на снимках, поучающий всех и вся. Либо ты, сошедшая с пьедестала Муза с застывшей улыбкой стареющей примадонны и вечно юным изгибом губ, и ты, пробующий голос, со щенячьего визга срывающийся в остервенелый лай, отвешивающий комплименты, щелкающий каблуками, легко подменяющий патоку обильными нечистотами, и ты, феерический любовник, предлагающий себя всеми возможными способами, именующий себя эльфом, на деле уставший сатир, выстукивающий морзянку, давно и бесперебойно заменяющую плотскую любовь и просто любовь, уже не один десяток лет рыщущий в поиске Единственной, бесплотной эльфессы с плодородным чревом, изощренной фантазией и ярко выраженной склонностью к садомазохизму. И ты, пресыщенная львица, проталкивающая в жадный зев желанную добычу, и ты, нежная девственница, рыдающая над письмами сатира, и вы, юные любовники, обреченные на бесконечное плавание, еще не осознавшие, что слово изреченное есть ложь и всякое воспетое чувство уже не принадлежит поющему, и вы, наблюдающие за чужим псевдосчастьем из псевдоукрытий, обитатели стеклянного зверинца, и наблюдающие за наблюдателями, устало нажимаете на off, возвращаясь из путешествия, — впрочем, ненадолго, — чтобы утром нажать на on, — продолжая бесконечную игру с этим гребаным уставшим человечеством, бесконечную Божественную комедию, разыгрываемую по правилам и без, упоительно-жестокую и влекущую, — изображая танцующих за ширмой марионеток в бумажном театре теней.
Ждите ответа
Какая-то сволочь ответила по моему мобильному вместо меня.
Вместо родного маминого голоса сын услышал чью-то рваную гармошку с характерными интонациями обитателя городских окраин.
Обитатель недвусмысленно намекнул, чтоб ему(!) больше не звонили, — достааали, блин!
В ответ мой темпераментный мучачито пообещал… ну, разобраться с беспределом, скажем так.
И обозвал его всякими нелицеприятными словами. Обитатель в долгу не остался.
Воображаю, как разочарован был незадачливый автобусный виртуоз, он же маршрутный, трамвайный и базарный! Мобильник мой был не нов и не дорог. Самый обычный — примитивное средство связи, без всяких новомодных штучек. Зато с кучей интересных эсэмэсок, полных волшебной недосказанности, а порой и идиотской точности. Море компромата, это если уметь им распорядиться.
Но главное, что вернулась домой живая и не особо угнетенная случившимся. Чем несколько разочаровала одного хорошего друга, который успел все же обзвонить все больницы и морги города. И все отделения милиции.
Ждите, — строго сказали ему, — пока информации не поступало, когда поступит, мы вам сообщим.
Ужасное слово «информация» преследовало меня в сбивчивом сне.
Оно волочилось по липким лужам, по мрачным улицам, замордованное, изнемогая от грязи и всеобщего хамства, шарахаясь от типов со стесанными ликами, от черных кондомообразных головных уборов, от чавкающих сапог, — хваталось за серые стены, стягивало распоротые внутренности с нацарапанными на них именами близких мне людей, таких беззащитных в этой стылой бездне.
Канун последней субботы
А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, — вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой, — то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, — из Лондона с любовью, — год — страшно сказать, семьдесят седьмой, — за окнами слепо и темно, — там русская зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева, — легким таким, доверительным говорком, — а сейчас, по просьбе Коли, — бедный Коля, — сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева, — вместе с твоим Джезказганом, — несгибаемым мужам со стесанными ликами идолов острова Пасхи, — судьба Коли неизвестна, — жив ли, — строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому) — неведомо, — одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, — отрекся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, — в джезказганском своем заповеднике, — мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в свое время мы доберемся до жизнеописания вышеупомянутого, — но вернемся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтертым вчерашней газетой, казенными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, — круглосуточным раскачиванием в детских кроватках, — запах манки и киселя, густой, плотный, комкообразный — много крахмала, коровье молоко, — все монументально, неизменно, как и фигуры тех, чьи руки нас принимали, — ну да, простые женщины, добрые няни — честь вам и хвала, — но, чу, не сжимается благодарно мое очерствевшее в скитаниях сердце, — если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зеленки, йода, — подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, — все тот же унылый вид из окна, — оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, — на жесткой кушетке — чужая девочка, — во всем этом могильном ужасе, — всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, — она немного заискивает перед исполином в юбке, — с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, — в стоячем колпаке, — чем не Босх? — санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на ее промежность с ржавым лезвием, — всюду мыльная пена, — миазмы смерти и унижения, — преодолев один стыд, обезличенно, как выбритый наголо зэк, отдаешься во власть другого, — чем обезличенней, тем проще, — никто, и зовут никак, — и будешь никем, — уже без стыда почти обозревая свою заголившуюся плоть откуда-то сверху, — сквозь пелену извечной бабьей муки, разрывающей твое детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья, — распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению.
Ты помнишь Колю из Джезказгана, — нет, ты помнишь всех этих отважных мальчишек — твоему отцу было куда меньше, чем тебе теперь, — с запретным самиздатом, кухонными посиделками, все эти голоса, пробивающиеся сквозь сатанинский вой глушилок, — из Кельна, Лондона, Вашингтона, Иерусалима, — коль Исраэль[33], — думалось ли мне? воображалось? — сколько беспросветных рабочих часов, скрашенных влюбленностями, я проведу под звучание этого голоса? Уже лишенный таинственного фона шуршащих песков, очарования ориентализма, нелегальности, — выхолощенный, обезличенный, как и все прочие голоса, — уже на новой исторической моей родине, под новости о новых терактах, об убитых, раненых, — под рекламную жвачку, под радостные вопли теть и дядь, побеждающих в бессмысленных викторинах, под бесплатные советы адвоката Миши Штутмана — кто на проводе? — вас беспокоит заслуженная пенсионерка Бэла Левинзон, — что ви мне рот затыкаете? — смотрите, какая нервная, я тоже нервная, — скажите, — они так и не привезли шкаф? а полочки? — а ваш зять подал на развод, а что раввинат? — нет, — я вам таки скажу, — нет, это я вам скажу, — в тот день, осатанев от беспросветной скуки и слепящих солнечных лучей, я села в попутку, — услышав имя, — Муса, — вздрогнула, — интифада, похищения солдат, убийства, смертницы с воплями «Аллах акбар», щелкая изогнутыми клювами, подобно мифологическим птицам, распахивают зловещие крылья, — под ними обнаруживается перепончатая мерзкая масса — юные смертники, вполне половозрелые шахиды, возносятся к небесам в слепой надежде на продолжение банкета в обществе семидесяти двух девственниц, белотелых, тонкокожих, «напоминающих красное вино в прозрачном бокале», свободных от физических изъянов и обычных женских недомоганий, а также привычки мочиться и опорожнять кишечник, — лицо попутчика было небритым, вусмерть замордованным, по-собачьи добрым, — полчаса мы провели на пустыре за городом, под пение цикад или сверчков, — я старалась не измять юбку, — зажженная сигарета осветила темные подглазья и складки, идущие от крыльев носа, и седой ежик — почти Довлатов или Омар Шариф минус интеллект, ирония, талант, пьянство, цинизм, дендизм, если хотите, хотя, кто знает, с какими мерками подходить к этим — иным — братьям нашим, — перед самым отъездом я встретила его, неузнаваемого, смертельно больного, покрытого пепельным налетом — уже небытия — в приемном покое медицинского центра Davidoff, — опять была летняя пытка, влага, и странная мысль — зачем судьба дарит эти встречи, бессмысленные на первый взгляд, — не думаю, что мы когда-либо еще встретимся на древней этой земле, под пение сверчков ли, цикад ли, — мама, — кричала ли я по-русски — мама, еще, дай, — на иврите — «дай» — оставь, прекрати, — в какой-то момент ничего не понимающий Муса приостановился — вот так мизансцена, голый арабский зад — само недоумение, искривленный лунный серп, — мысли об измятой непоправимо юбке, о следах шершавых поцелуев на шее и плечах, похожих на комариные расчесы, — уже видела себя верхом на осле, покорно сидящей задом наперед, с болтающимися безвольно ногами, под улюлюканье всегда готового к бесплатным развлечениям плебса, ни дать ни взять — готовая иллюстрация к «Белой книге» — иудейка переспала с арабом, — собственно, ничего значительного не произошло, — любопытство и невнятная жажда были удовлетворены сполна, вместо ульпана я брала уроки иврита, живого такого, разговорного, уличного, с самыми важными словами, едкими соками, междометиями, рычанием, кошачьими воплями, рассекающими синеву ранних сумерек, освященных ориентальной луной, — нельзя познать страну и не познать народ, если не с парадного крыльца, то с черного хода хотя бы, — от перса до иудея, — сознаюсь, любовник Муса был так себе, но он был не хуже и не лучше многих, и уж точно не злодей.