Джозеф Кутзее - Железный век
Он сидел сгорбившись на кровати ко мне спиной и гладил пса по голове, зажав его морду между коленями.
– Вы меня поняли?
– Ммм… – Мычание, могущее означать «да», но на самом деле ничего не означающее.
– Нет, не поняли. Ничего вы не поняли. Меня ужасает не ваше будущее одиночество, а мое.
Каждый день он отправляется за покупками. По вечерам готовит еду и не отходит от меня, пока я не поем. Я ничего не хочу есть, но сказать ему это у меня не хватает духу.
– Мне трудно есть, когда вы на меня смотрите, – говорю я как можно мягче, а потом прячу еду и скармливаю ее собаке.
Его излюбленный деликатес – поджаренная с белым хлебом яичница, на которую кладутся кусочки тунца, и все это поливается кетчупом. Жаль, я не догадалась своевременно обучить его кулинарии.
Хотя в его распоряжении весь дом, живет он фактически в моей комнате. Оберточную бумагу, пустые упаковки он бросает прямо на пол, и они, как призраки, танцуют на сквозняке. «Уберите этот мусор», – умоляю я. «Уберу обязательно», – обещает он и иногда действительно убирает, но тут же оставляет еще больше.
Мы спим с ним на одной кровати, подобно сложенной вдвое странице, подобно Двум сложенным крыльям: старые приятели, однокоечники, сопряженные, сочлененные. Lectus genialis, lectus adversus[30]. Ногти у него на ногах, когда он снимает ботинки, желтые, почти коричневые, ороговевшие. Он никогда не опускает ноги в воду из страха, что туда упадет: упадет в глубину, где нечем дышать. Высохшее существо, живущее в воздухе, подобно тем шекспировским феям-саранче, у которых кнутовище из косточки сверчка, а хлыст из паутины. Целые орды их ветер уносит в открытое море, где они, уставая, начинают садиться друг на друга, а сверху опять друг на друга, в бесчисленных количествах, грозя затопить Атлантику. Их всех поглощает океан, всех до единой. Прозрачные крылья на дне моря колышутся, словно целый лес листьев; миллионы мертвых глаз; и ползающие по ним крабы, которые жуют их, ухватив клешнями.
Во сне он храпит.
Твоя мать пишет тебе, лежа бок о бок со своим призрачным мужем. Прости, если это зрелище тебя оскорбляет. Нужно любить то, что оказывается рядом. Нужно, подобно псу, любить кормящую тебя руку.
Миссис В.
Двадцать третье сентября, равноденствие. Непрерывный дождь льет с неба, которое, охватив со всех сторон гору, нависло так низко, что кажется – протяни палку и его достанешь. Утешающий, глушащий звук, как будто огромная рука, рука воды, накрыла дом; стук дождя по черепице, журчание воды в водостоках – уже не шум, а сгустившийся, сделавшийся жидким воздух.
– Это что такое? – спросил Веркюэль.
Он взял небольшую шкатулку из розового дерева с крышкой на шарнирах. Если открыть ее и держать под определенным углом к свету, там появляется портрет молодого человека с длинными волосами в старомодном костюме. Стоит слегка изменить угол, и изображение распадается на серебряные штрихи за зеркальной поверхностью.
– Фотография из прежних времен. Когда еще не было фотографии.
– Кто это?
– Точно не знаю. Должно быть, один из братьев моего дедушки.
– У вас дом как музей.
(Он рылся в комнатах, вскрытых полицейскими.)
– В музее на вещах есть таблички. А здесь все таблички потерялись. Это давно заброшенный музей. Его самого пора сдать в музей.
– Вы бы продали эти старые вещи, если они вам не нужны.
– Продайте, если хотите. И меня вместе с ними.
– Зачем?
– На кости. На волосы. Зубы тоже продайте. Если думаете, что я хоть чего-то стою. Жаль, что у нас нет такой тачки, в которой дети возили Гая Фокса. Вы могли бы отвезти меня на Авеню с приколотой на груди буквой. И там поджечь. Или в какое-нибудь место поскромнее, вроде мусорной кучи, и там от меня избавиться.
Раньше, если он хотел покурить, он выходил на балкон. Теперь он курит на площадке лестницы, и дым тянет обратно в комнату. Я этого терпеть не могу. Однако пора начинать привыкать к тому, чего не можешь терпеть.
Как-то он застал меня, когда я стирала в тазу свое нижнее белье. В согнутом положении я испытывала сильную боль, вид у меня наверняка был ужасный. «Давайте, я это сделаю», – предложил он. Я отказалась. Но все равно мне было не дотянуться до веревки, так что вешать белье пришлось ему: старушечье белье, серое, тоскливое. Иногда, когда боль вгрызается глубже всего, когда я вздрагиваю и белею и на мне выступает холодный пот, он сжимает мне руку. Я извиваюсь, как рыба на крючке, и знаю, что мое лицо уродливо в эти минуты; такое выражение лица бывает у людей, когда они предаются любви: животное, хищное. Он не любит, когда у меня такое лицо, и отводит глаза. А я – я думаю: пусть видит, пусть узнает, что это такое!
У него в кармане нож. Не складной перочинный ножик, а опасное лезвие с остро заточенным кончиком, воткнутым в пробку. Когда он ложится спать, то кладет его на пол рядом с собой, там же, где кладет деньги. Итак, меня хорошо стерегут. Смерть еще десять раз подумает, прежде чем попытаться пройти мимо этого пса, этого человека.
Он спросил меня, что такое латынь.
Мертвый язык, ответила я; язык, на котором говорят мертвые.
– Серьезно? – сказал он. Кажется, это его поразило.
– Серьезно, – ответила я. – Теперь его услышишь только на похоронах. Да изредка на свадьбах.
– И вы можете на нем говорить?
Я прочла наизусть несколько строк из Вергилия, о мертвых, которые не могу найти покоя:
Neс ripas datur horrendas et rauca fluenta
transportare prius quam sedibus ossa quierunt.
Centum errant annos volitantque haec litora circum;
tum demum admissi stagna exoptata revisunt[31].
– Что это значит? – спросил он.
– Это значит, что, если вы не отправите письмо моей дочери, я буду сто лет безутешна.
– Неправда.
– Правда. Ossa: это слово означает «дневник». Тот, куда вписаны дни вашей жизни.
Через некоторое время он опять пришел.
– Скажите еще раз на латыни, – попросил он.
Я произносила строки и видела, что его губы двигаются. Пытается запомнить, подумала я. Но тут было другое. Дактиль пульсировал в нем, заставляя глотку сжиматься и расширяться.
– Это то, чему вы учили? Это была ваша работа?
– Да, это была моя работа. За это мне платили. Я была голосом мертвых.
– Кто платил за это?
– Налогоплательщики. Все жители Южной Африки, от мала до велика.
– А меня могли бы научить?
– Я могла бы вас учить. Латыни наверняка могла бы. Насчет греческого я не уверена. Я и сейчас могла бы учить вас, если бы у нас на все было время.
Я видела, что он польщен.
– Вам легко будет выучить латынь, – сказала я. – Вы должны многое помнить.
Еще один брошенный мною вызов, еще одно признание, что я знаю. Я как та женщина, у которой муж завел любовницу на стороне, и она все пилит его, заставляя сказать правду. Но его мои намеки не задевают. Ему нечего скрывать. Он и впрямь ничего не ведает. Несведущ и невинен.
– Есть вещи, которые сами собой не приходят, так? – сказала я. – Почему вы не хотите просто говорить, куда бы ни привели вас слова?
Но он стоял на пороге и не мог его перешагнуть. Стоял заартачившись, не говоря ни слова, прячась за завесой табачного дыма, щурясь, чтобы я не могла заглянуть ему в глаза. Пес покружил возле него, приблизился ко мне, снова отправился восвояси.
Возможно ли, чтобы послан за мной был не он, а пес? Тебе, надо думать, никогда не случится его увидеть. Я бы с удовольствием послала тебе его фотографию, но последние взломщики забрали мой фотоаппарат. И потом, он не из тех, кто хорошо выходит на снимках. Я видела его фотографию в паспорте. Там у него вид заключенного, которого только что извлекли из темноты его камеры, впихнули в комнату под слепящие лампы, приставили к стене, прикрикнув, чтоб стоял смирно. Отнятое грубой силой изображение. Он словно какое-то полумифическое существо – из тех, что получаются на снимках в виде пятна, неотчетливого силуэта, который сливается с мелколесьем и может быть равно человеком или зверем – или просто дефектом проявления: недоказуем, незасвидетельствован. Или они пытаются скрыться за край снимка, и тогда в капкане кадра остается рука, или нога, или затылок.
– Не хотите съездить в Америку? – спросила я его.
– Зачем?
– Отвезти мое письмо. Можете не посылать его, а отвезти лично – на самолете туда и обратно. Попутешествуете. Это лучше, чем плавать. Моя дочь вас встретит и обо всем позаботится. Я заранее куплю билет. Поедете?
Он мужественно улыбался. Но я знаю, что иногда своими шутками затрагиваю больное место.
– Я говорю совершенно серьезно.
Но, по правде сказать, невозможно предлагать такое всерьез. Подстриженный в парикмахерской Веркюэль в покупном костюме у тебя в доме слоняется по спальне для гостей, до смерти хочет выпить, но не решается спросить; и ты за стенкой, уложив детей, мужа, погрузилась в это письмо, признание, безумие, – такое невозможно себе представить. К чему все это, говоришь ты себе, скрипя зубами. От этого я уезжала, зачем меня снова к этому возвращать?