Данни Ваттин - Сокровище господина Исаковица
— Все равно я выиграл!
— Ничего подобного, маленький жулик. Ты обязан объявить шах. Иначе это не считается.
Они продолжают препираться, а я стою и жду.
— Я не нашел ее надгробие, – произношу я чуть погодя.
— Чье? – спрашивает отец.
— Твоей бабушки.
Отец кивает и принимается расставлять фигуры для новой партии.
— Послушай, почему ты не сказал, что собирался утром встречаться с парнем из муниципалитета? – спрашивает он, разобравшись с шахматами. – Получилось очень неловко.
— Я говорил.
— Но ты ведь планировал снова увидеться с тем, другим парнем.
— Нет, у меня была назначена встреча с парнем из муниципалитета. Лукаш хотел с тобой повидаться, но ты сказал, что у тебя нет желания.
— Дело не в желании, – пожимая плечами, заявляет отец. – У нас есть вешалка, и с меня довольно.
От полного отсутствия интереса в его голосе у меня внутри словно бы что‑то лопается. Я уже и без того зол, так что с отцом это, по сути дела, никак не связано. Но в ярость меня приводит именно его полное равнодушие. Ведь это и его родственники тоже. Место, где находился магазин его деда и где вырос его отец.
— Значит, тебя ничего из этого не волнует? – возмущаюсь я.
— Что ты имеешь в виду?
— Ни приезд сюда, ни то, что произошло с нашими родственниками.
— Конечно, волнует.
— Что‑то не верится, – укоризненно говорю я, чувствуя, как у меня внутри снова начинает все закипать.
Я словно бы вновь становлюсь мальчишкой и злюсь оттого, что отец не воспринимает мир столь же благоразумно, как я, и не понимает, что это должно бы быть важным и для него тоже.
— Конечно, меня интересует то, что произошло, – в конце концов говорит он. – Зачем бы я, по–твоему, иначе изучал нашу родословную? Я занимаюсь этим ради всей семьи, а не только для себя.
— Ты просто собираешь информацию о том, когда люди рождаются и умирают! – выкрикиваю я. – Это же ничего не объясняет!
— Мне достаточно, – отвечает отец. – Я считаю, что есть занятия поважнее, чем копание в жизни дальних родственников. Например, забота о том, что имеешь. Кстати, – добавляет он, – подобные сведения находят не здесь, где никто из нашей семьи не жил уже почти восемьдесят лет, а в архивах и в интернете.
— Почему тебе надо вечно критиканствовать? – начинаю я, но резко умолкаю, обнаружив, что рядом стоит сын и смотрит на меня изумленным взглядом.
Этот взгляд мне вроде бы еще не знаком. И тут мне становится стыдно за то, что я утратил над собой контроль и превратился в ребенка, когда мне на самом деле следовало проявить достаточно благоразумия и вести себя как его отец.
Однако мое отступление, похоже, все‑таки возымело эффект, поскольку мой отец, в виде исключения, не нашелся, что ответить. Он просто стоит, опустив руки, и вид у него очень несчастный. Простояв так не менее чем полминуты, он тихо произносит:
— Я вовсе не критиканствую. Я просто устал.
— Что?
— После операции. Меня теперь особенно надолго не хватает, да и сказываются лекарства, которые я принимаю.
— Сказываются?
— Да.
— Почему же ты ничего не говорил?
— Я тебе много раз это объяснял.
— Ничего подобного.
— Конечно, объяснял, и кроме того, я не хочу все время надоедать своими проблемами. Я думал, ты понял. Впрочем, ты прав. Поездка сюда меня действительно не слишком интересовала. Мне это казалось не столь важным. Но это было важно для тебя, и поэтому я поехал с вами. Ради тебя, а не ради себя. В виде исключения я не нашелся, что ответить.
24. Оставаться mensch
После ужина, когда отец с сыном улеглись спать, я спускаюсь в гостиничный бар. Там пусто. Свет наполовину погашен, единственное живое существо – молодая полька, стоящая за стойкой. Я сажусь, заказываю пиво, залпом выпиваю его и прошу еще бокал. Я чувствую, что мне это необходимо – передохнуть и просто от всего отключиться. С меня уже хватит поисков ответов и копания в прошлом семьи Исаковиц. Сколько бы архивов мы ни посещали, нам все равно никогда точно не узнать, что произошло. Мой дед столько всего держал в себе. А мне бы хотелось, чтобы он так многим поделился. Ведь чем лучше я понимаю трагическую историю его семьи, тем большее родство ощущаю с этим несчастным человеком.
Но главным образом я ощущаю боль. Боль за то, что ему и другим родственникам пришлось пережить, и за то, что они не рассказали об этом своим детям, чтобы те смогли понять. Но, возможно, они были не в силах. Вероятно, это причиняло такую боль, что единственным способом выжить было постараться забыть прошлое и начать все с нуля. Может, поэтому же мой дед и не вынес общения с братом. Кто знает? Кто вообще знает, как много способен вынести человек, прежде чем он, наконец, сломается? Только не я, ибо мне никогда не доводилось подвергаться такому, что всерьез испытало бы мой характер. За всю жизнь у меня ни разу не возникало необходимости выбирать между жизнью и смертью и отвечать за последствия. Я вырос в среде, настолько спокойной и защищенной, что моим родственникам она наверняка показалась бы похожей на рай.
В то время я этого, разумеется, не понимал. Просто принимал все как должное, включая права, за которые родители моих отца и матери были бы готовы пойти почти на что угодно. Право жить, где хочу, ходить в школу, путешествовать и выбирать работу по собственному усмотрению. Обо всех этих привилегиях, как и об отпуске по уходу за ребенком и бесплатном образовании, мы просто не задумываемся, пока они существуют. Мы, скорее, жалуемся и требуем большего или пытаемся, как я, бежать от тех подводных камней, которые способна создать подобная защищенность. Позволить себе такое могут только люди, выросшие в условиях безопасности.
Тот, кто однажды испытал на себе отсутствие основных прав, вероятно, больше всего стремится тихо слиться с серой массой и стать таким, как все. Если принять это во внимание, то, что мой дед сменил фамилию, предстает уже не малодушием, а совершенно естественным поступком. Даже не знаю, почему я раньше считал, что с его стороны было трусостью отказаться от собственной идентичности. Возможно, я посмотрел слишком много фильмов с героями–одиночками, отстаивавшими то, во что они верили, или же я просто не бывал в ситуации, когда за какой‑то поступок приходилось платить слишком высокую цену. Ведь очень легко представлять себе или даже точно знать, как следует действовать, если ты сидишь на безопасном расстоянии с готовым ответом в руках. Именно это происходит, когда я иронизирую по поводу трусости моей страны во время войны или беззубой шведской дипломатии, вылившейся в молчание и отказ от оглашения собственной позиции. Но, как уже говорилось, легко быть храбрым на расстоянии. Гораздо труднее, когда тебе известна цена вопроса. Однажды, когда я исходил желчью по поводу "так называемого" нейтралитета Швеции, сын вдруг сказал:
— Я считаю, хорошо, что они струсили.
— Что ты говоришь? – удивился я.
— Шведы, – пояснил Лео. – Хорошо, что они струсили во время войны.
— Почему же? – спросил я. – Что ты имеешь в виду? И тут он посмотрел на меня таким взглядом, который дети приберегают для взрослых, если те настолько тупы, что им даже не стоит объяснять.
— Потому что люди избежали войны, папа, – в конце концов произнес он. – Потому что им не пришлось умирать.
Даже Рут придерживалась аналогичного мнения, когда речь заходила о нейтралитете.
— Многие укоряют шведов за их действия во время войны, – говорила она. – Но мы должны быть благодарны им за то, что выжили. Если бы Швеция не проводила такой политики, мы бы все погибли. Мы видели после войны список, который лишь подтвердил наше предположение: мы значились среди первых, кого немцы приказали бы депортировать.
Сидя в баре и заказывая один бокал пива за другим, я размышляю над этой и другими историями, услышанными от родственников с маминой стороны. И мне приходит в голову, что они, пожалуй, рассказывали не все. Несмотря на то, что в их рассказах присутствовали жуткие места, заостряли внимание они прежде всего на светлом. На единстве и сплоченности, на том, как им, невзирая на трудности, удалось построить в новой стране хорошую жизнь. Полагаю, такой выбор делался в высшей степени осознанно. Это становится особенно очевидным в старом интервью Хайнца, запись которого я смотрел перед нашим отъездом в Польшу.
Дедушкиного брата спрашивают, каково ему было сидеть в концлагере. Услышав вопрос, он замирает и смотрит на задавшего его человека с таким изумлением, будто не может поверить своим ушам. Его ответ, когда он наконец раздается, далек от ожидаемого. Хайнц не упоминает ничего из того, что рассказывал мне Киве. Как их в студеную зиму заставляли в одних кальсонах часами стоять в строю, а тех, кто оказывался больше не в силах держаться на ногах, расстреливали. Или как расстреливали тех, кто пытался помочь своим упавшим товарищам. Или как надзиратели ради потехи кричали, что барак горит, а затем стреляли в тех, кто из него выбегал. Ничего подобного Хайнц не рассказывает. Он просто смотрит на спросившего человека с изумлением и говорит: "Мы были молоды, и у нас хватало сил выносить из барака мертвых". Причем говорит как о чем‑то настолько само собой разумеющемся, что человеку, не пережившему ничего подобного, никогда его не понять.