Род Лиддл - Тебе не пара
Но он все куксится, сползает пониже на сиденье, зарывается в газету или отворачивает голову к окну, глядит, как мимо проносится Суррей, кусты да пригороды так и мелькают.
К Бейзингстоку он немного отошел, а когда после Андовера в поле зрения появились мягкие зеленые равнины и пригорки Уилтшира, прямо-таки разоткровенничался, заговорил о сельской местности в его любимой Румынии, которой ему с каждым днем все больше не хватает, пустился в рассуждения, сможет ли он туда когда-нибудь вернуться. Правда, когда я спрашиваю про его семью там, на родине, он замыкается в себе, у него появляется выражение невыносимой грусти — в этом он, честно говоря, не сильно отличается от моих бывших парней.
Потом мы стоим рядом с вокзалом в Солсбери, ждем автобуса, я и Раду, в очереди вместе с трещащими американскими туристами и странноватыми японцами, подходит красный двухэтажный автобус, мы все влезаем, пока все идет отлично. Раду обнимает меня за плечи, мы выбираемся из города, движемся вперед и вверх, к равнине, он теперь уже в хорошем настроении, Эмили, говорит, твоя мама — хороший человек, да?
На этот счет у меня имеются кое-какие сомнения. Думаю, перевариваю это какое-то время, потом говорю, ну, я как-то не задумывалась на эту тему, нет, на самом деле «хороший», если честно — не то слово, не первое, что приходит мне в голову при мысли о матери. «Плохой», наверно, ближе к истине. Или, может, «невыносимый до чертиков».
Тут у него вид делается озадаченный, Эмили, говорит, ты ведь любишь свою маму, да? А я такая, э-э, ну-ка, давай еще раз и поподробнее, в результате он заводит длинную, возвышенную проповедь на тему о том, какая это святая вещь — любить и почитать мать свою, что бы там ни было, и что это особенная связь, которую никогда не разорвать, она даже важнее, чем та особенная любовь, какую испытываешь к родине (что-что?), она превосходит собой все, тут он останавливается, потому что я похлопываю его по плечу и показываю из окна на поле в каких-нибудь нескольких сотнях ярдов от гигантских вертикально стоящих камней, а там, вон он, слева, ярко-синий, с луной и звездами на боку, на верхушке трепыхается треугольный конопляный флаг, вот, посмотри… это — вигвам моей мамы.
Увидев такое, он на пару минут заткнулся.
— Она тут в отпуске, да?
He-а, не угадал, Раду. То есть да, пожалуй, что в отпуске, какие новости и т. д., только она как бы вот здесь и живет. Постоянно.
Он ненадолго замолкает, пока мы вылезаем из автобуса, потом его лицо искажает гримаса отвращения.
— Она есть цыганка?
Я смеюсь, это его раздражает. Нет, говорю я, не цыганка она, нет. Если б она была цыганка, у нее по крайней мере было бы достойное оправдание для такого смехотворного образа жизни.
Он довольно неожиданно плюет длинной струей мокроты на поросшую травой обочину. Я, знаете, не фанат плевков. В общем и целом я человек без особых напрягов — иногда, можно сказать, даже чересчур, — но когда плюются, как-то противно — просто не катит.
С лица Раду, однако, не сходит жуткая перекошенная гримаса.
— Цыганка, блин, это есть подонок. Подонок, Эмили. У нас есть много цыганы в Румынии. Это есть вор, весь вор. Шлюха и вор.
Затем, чтобы прояснить ситуацию, добавляет:
— Женщины есть шлюха; мужчины есть вор.
А после:
— Они не моются, цыганы. Никогда не моются.
О’кей, о’кей, румынский паренек, не заводись. Никакая она, на хрен, не цыганка, говорю я, можешь мне поверить. Она даже крючок для одежды не сможет, блин, выточить под угрозой смерти. Значит, так, Раду, послушай-ка, говорю я строго, хватит на меня так смотреть, и больше никогда при мне чтоб не плевался, договорились? Моя мать — то, что в Англии называется… «хиппи». О’кей?
— Хиппи?
— Ага, хиппи. Они тоже часто есть шлюха, вор. Они, Рад, тоже есть никогда не моются.
Как ни странно, он улыбается.
— А-а-а, хиппи! Как группа «Гретфул Дед», да?
Ага, говорю я, конечно; как группа «Grateful Dead», один к одному.
Мы перелезаем через низкую деревянную изгородь и тащимся через поле; вокруг — выброшенные мусорные мешки, использованная туалетная бумага, разбитые радиоприемники и CD-плейеры, автохлам, пустые коробки из-под готовой еды, изведенные упаковки от синтетического красителя вайды, пакеты из-под бобов и чечевицы, примитивная канализация и грязные, визжащие дети.
На Раду футболка со звездами и полосами поперек груди, тоже обноски с Домова плеча, а тут подбегает вонючий маленький оборвыш и пищит сердито: «Америка, руки прочь от Чили!», после чего исчезает в кустах.
Ну, Раду сразу, в чем дело? Я только головой мотаю, не зная, как реагировать, и мы идем дальше. Из первой палатки слышны звуки яростного спора, вторая — вся дырявая и кажется совершенно необитаемой, а третья — палатка моей матери. С другой стороны поля доносятся звуки этой уродской песни, «Звать меня Эрном, я буду верным», правда, на таком расстоянии ничего не слышно, один бас-барабан, но я ее все равно узнала, мы подходим к откидному пологу палатки, но тут выходит какой-то мужик и нас останавливает.
На нем такая бесформенная кацавейка, сшитая из того, чем обычно трубы прокладывают. Лет ему где-то, наверное, сорок, очень высокий, с нечесаной русой бородой и затуманенными голубыми глазами, на нас глядит заторможенным, пустым взглядом, по идее выражающим подозрение.
— Здравствуйте, люди добрые, — говорит он, — что хорошего скажете?
От звука его голоса, протяжного и гундосого, как из пустоты, меня внутренне будто перекашивает. Я думаю, а что, если его просто треснуть, тут он начинает рассматривать нас с ног до головы, я через силу улыбаюсь и говорю, мы к моей маме пришли, это же ее палатка, так?
А он расплывается в огромной улыбке и говорит, ого, вау, ты дочка Карен, клево, конечно, это ее палатка. Только она как бы занята.
А я ему, типа, как-как? Еще раз, и погромче. Занята?
Дело вот в чем: если она чем-то занята, это впору отпраздновать. Последний раз она была занята в 1976-м, когда ужин готовила. До сих пор помню удивление на лицах у всех, а потом, чуть позже — запах, дым, сирены, мигалки. Не вечер был, а черт знает что, правда.
Но я не теряю спокойствия и говорю мужику, слушай, ты ей просто скажи, что мы пришли, о’кей? Он улыбается и исчезает внутри, слышен приглушенный разговор, потом он снова появляется все с той же дебильной улыбкой и говорит, ладно, через десять минут можете войти.
От этого мне просто смешно делается, я говорю, слушай, мы к моей матери пришли, так что либо мы заходим, либо уходим еще на год, что, если честно, может, не такой уж и плохой вариант, а он пожимает плечами, по-прежнему стоя у входа в палатку. В конце концов я его без церемоний убираю с дороги со словами: извини, хипан, но нам сюда.
Отодвигаю, значит, полог идиотской палатки и осторожно захожу, за мной Раду, а бородатое насекомое, хипан этот (он-то вообще кто тут такой?) беспомощно, как у них принято, стоит снаружи. Какое-то время глаза привыкают к мускусному сумраку, я ковыляю вперед, вдыхаю густой сладкий запах, типа ванильного, пропитываюсь тяжелым теплым духом. Часть палатки, где устроено большое лежбище на двоих, закидана тяжелыми пестрыми одеялами, на стене висит такое панно с рисунком, напоминающим звездно-лунный орнамент снаружи, дальше лежанка поменьше с ярко-красными одеялами и желтой подушкой, на которой выткана голова какой-то хиппи. В основном это барахло тут было и в прошлый мой приезд, но в густо прокуренном, удушливом сумраке мне удается разглядеть бледно-желтые свечи, расставленные вокруг комнаты, по концам серебристой звезды, нарисованной на синем брезентовом полу. Это что-то новенькое, мам. Прелесть. Свечи воняют, да и вообще, по-моему, это довольно небезопасно, но не мне же здесь жить, черт побери.
Мать сидит у дальней стены палатки на другой куче одеял, голова откинута назад в этой ее манере, которую я помню с детства и которая меня слегка раздражает. В одной руке у нее здоровенный косяк, у правого колена — бутыль какого-то мерзкого на вид домашнего снадобья, по моим понятиям, почти наверняка алкогольного. Секунду-другую она не выходит из этого якобы транса, мы стоим посередине палатки, смотрим на нее, Раду, по-моему, не вполне верит в происходящее, думает, ну, это его, типа, нарочно разыгрывают, вот-вот откуда-нибудь выскочит кучка заводил с хохотом и криками, привет, румынский паренек.
Короче, в конце концов она поднимает глаза, улыбается с коровьим спокойствием и говорит: Эмили, дорогая, как здорово, иди сюда, иди садись, и тут мы вдруг начинаем обниматься прямо посреди палатки. От нее пахнет пачулевым маслом, разнообразными — даже слишком — овощными рагу, а где-то подо всем этим я различаю запах мамы.
— Дорогая моя, извини, что я предложила на улице подождать, — говорит она. — Я тут Пана вызвать пыталась.