Ирина Борисова - Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)
- В магазин надо, да? - повернувшись к ветру спиной, подняв плечи, спросила Лена. Он кивнул и огорченно посмотрел на нее, и Лена сказала: "Ну, пошли".
В магазине было ярко, тепло, и им, как и всем, дали решетчатую корзинку. Матвей деловито укладывал в нее хлеб и еще что-то, а Лена ходила следом, а потом отошла к стенке. Засунув руки в карманы, она смотрела, как мясник рубит мясо, а женщины с озабоченным нетерпением смотрят на весы. Над мясником висела схема с расчлененной на пронумерованные куски тушей, и эти куски напомнили Лене слова песни: "Ухо черного быка я любимой подарю". Она поискала взглядом Матвея, нашла его в другом углу, тоже озабоченно рассматривающим пачку чая и мысленно приказала ему подойти, но он отправился в другую сторону, и Лена почувствовала себя лишней в магазине, чужой всем и ему тоже. "Что же дальше-то будет?" - с тоской подумала она, а Матвей, наконец, подошел к ней от кассы с полной корзинкой.
- Надо бы еще картошки, ну да ладно, - сказал он, перекладывая все в пакет, улыбнулся ей, спросил: "Ничего, что так долго?", а потом, вглядевшись в ее поскучневшее лицо, нахмурился и добавил: "Ну, что ты?"
- Ничего больше не забыл? - уклонилась она от ответа, Матвей покачал головой, и они вышли из магазина.
Ветер немного стих, и они пошли медленнее. Он не заговаривал, вел ее, глядя прямо перед собой и задумавшись, а она следила за прыгающими светящимися буквами витрины на крыше и шевелила губами, складывая их в слова. У нее замерзли ноги, и ей было жалко себя за это, она вспомнила, что вчера у метро тоже было очень холодно. И Лене было жалко себя и за это, и жалко было десятикопеечной монеты, которой она ему звонила, потому что не нашлось двушки, и, которую ни за что ни про что съел автомат. От всего этого слезы навернулись на глаза, она порывисто вздохнула, он остановился и спросил: "Что случилось, а?"
- Ничего, - ответила она. - Да и не все ли равно?
- То есть как?
- А так... Ты ж мне не говоришь, где был вчера, куда пойдешь завтра...
Матвей попытался возразить, но она с вызовом перебила:
- Ну, и правильно. Конечно, я теперь понимаю... Мы два отдельных человека, каждый со своей, в общем-то, жизнью. И неизвестно, что с нами будет хоть через месяц, и смешно тогда будет вспоминать, что сейчас за каждые два часа, за каждый вздох мы друг другу... - она укусила перчатку, подыскивая слово, - отчитывались... И, вообще, мне пора домой, а ты - иди завтра с кем хочешь...
И она, будто уверившись в чем-то, выдернула руку из его кармана, развернулась и пошла назад.
Он побежал следом, размахивая тяжеленным пакетом, схватил ее за плечо, остановил и повернул к себе.
- Ну, зачем ты такое говоришь? - умоляюще прокричал он, но она горестно смотрела на него, упиваясь собственным несчастьем и где-то желая, чтобы он действительно ее разлюбил, и было бы совсем плохо.
- Ну, с кем я завтра пойду - ни с кем я не пойду! - приговаривал он, запинаясь. Она стояла неподвижно, и он в последний раз взмолился: "Ну, не надо!", уже понимая, что придется сказать, и, наконец, опустив голову, выдохнул "Ну, хорошо", и, словно прыгая в прорубь, бухнул:
- Я утром мусорные бачки вывожу, мать работает дворником, я ее подменяю...
Он перевел дух и опустил стыдящиеся и обиженные глаза, а она всплеснула руками. Прыгающие буквы рекламы закружились перед нею в разноцветном ореоле, в котором трепетало его лицо.
- Ой, - сказала она и тронула его за пуговицу. Он не пошевелился, а сзади, поворачивая, зазвенел трамвай, и она вздрогнула, а потом уткнулась в его серый шарфик и заплакала.
- Ну, чего же теперь-то? - хмуро спросил он, пытаясь освободиться, но она крепко держалась за плащ, вздрагивая и шмыгая носом. - Ну, не надо, а? пробормотал он, неловко гладя рукав ее куртки. - Я тебе теперь все буду говорить, не плачь, ладно? Я ведь без тебя... Ну, куда ж я без тебя?
Она судорожно обняла его, и ей по-новому открылось вдруг, что он и в правду - ее, и от этого уже не было радостно, а только страшно и жалко его, и, обнимая, она проникалась всей его уязвимостью. Она почувствовала в нем каждый нерв, каждую обиду, и прижала к себе еще крепче, словно защищая. Мир вокруг замер вместе с нею: трамваи отзвенели за поворотом и не возвращались, прохожие шли стороной, для нее существовал только серый колючий шарфик драгоценная частица его, а он прижимался щекой к твердому помпончику берета.
- Пойдем на автобус? - тихо спросила Лена, схватила его за руку и побежала к остановке. Матвей летел сзади большими шагами; в последний момент, не дав двери закрыться, они с грохотом вломились в автобус, и уже коснувшись ногой подножки, Лена загадала: "Если успеем - все будет хорошо!"
Мои гадания
Теперь, когда беспомощно разводя руками, я гадаю, как могла я выбрать такой путь - заняться делом, к которому всегда, во все времена не испытывала ни любви, ни даже интереса, и как я умудрилась пройти мимо любимого дела, я всегда вспоминаю две ситуации из детства. Я раскладываю их в памяти, вытаскивая из колоды воспоминаний, как гадальные карты - я гадаю о том, что было.
Воспоминание первое. Я сижу на уроке английского. Английский кабинет веселенький, с бархатными зелеными шторами, мягкими креслами и магнитофонами. Наша маленькая - всего семь человек - подгруппа. У каждого свое английское имя, которым зовет сухонькая, с рюшками и сережками старушка-учительница, и которым насмешливо - Эй, Фредерик, дай физику списать! - обращаемся друг к другу мы. Я знаю английский с детства - с пяти лет со мной занималась соседка, жена профессора тетя Лиля, мне никакого труда не составляет ответить на любой вопрос, выйти к доске и наплести чего-нибудь на заданную тему, а если наскучат грамматические "констракшнз", я могу клятвенно пообещать выучить все это дома и выпросить разрешение уйти в дальнее кресло переводить стихотворение Стивенсона для английского вечера.
Я помню, как весело мне, когда на маленькой коричневой доске англичанка пишет новые слова, как я предвкушаю, что вот сейчас из округлых, мягко перекатывающихся, но еще бессмысленных в своем наборе звуков родятся целые слова, и я удивляюсь: "А вот, оказывается, как это по-английски!" Я помню радостное удивление с первого урока с тетей Лилей, когда я услышала два первых английских слова - "a boy" - мальчик, и - "a girl" - девочка. До этого я была уверена, что если русские слова читать задом наперед, получатся иностранные, но, повторив несколько раз "a boy" и "a girl", сразу забыла о прежнем заблуждении, потому что короткое, как щелчок, "boy", как раз подходило для мальчишки со двора, а нежное, не поймешь - то ли через "е", то ли через "е" "girl" - именно для девочки, в шелковом платьице и с огромным бантом. И я ходила по двору и, счастливая открытием, делилась им с подружками и дворниками.
Я помню портрет добродушного Диккенса в английском кабинете, где все просто, все - игра: и английские имена, и плавно льющиеся записи Ричарда Диксона, и яркое пятно проектора на экране. Я вспоминаю то чувство веселой уверенности, с которым я бралась за любой перевод. "А ну-ка, а вот я его!" так можно было выразить это чувство, и я знала наперед, что все равно переведу хорошо и быстро, и любая контрольная была развлечением, и никогда я не готовилась к ней с той старательностью, с которой учила другие, серьезные и трудные предметы.
Вторая картинка воспоминаний - это как я сижу на уроке математики.
Кабинет математики, светлый и строгий. На стене висит таинственный Лобачевский, глядящий с печальным укором: таинственный оттого, что я и близко не могу представить, что такое изобретенная им геометрия; укор же в его взгляде чудится, потому что, слушая, как говорит суровая математичка, ударяя длинной указкой в вершины параллелепипедов, я ничего не понимаю. Я то и дело отвлекаюсь, смотрю в окно, как на соседней крыше скалывают лед, потом спохватываюсь и возвращаю взгляд на доску, где уже много чего появилось, и начинаю быстро писать в тетрадь и, списывая, не могу уследить, что теперь говорит математичка, все время хочу догнать ее, и никак не могу, потому что отвлекаюсь опять, пялюсь, как соседка выпускает из ручки чернила, и снова дергаюсь, и снова строчу.
Я помню это старание успеть, и долгие вечера над задачами дома, и дрожь в коленках перед контрольной. Я помню еще и страх перед опросом на физике, бормотанье: "Не меня, только не меня!", когда крахмальный манжет учителя физики повисает над журналом. Я помню, что мне все время трудно, и хочется отлынивать, и мучает совесть, и я все время борюсь с собой, заставляя себя заниматься.
И теперь, когда я засыпаю на работе, вяло пытаясь настроить электронный блок, я также взываю к своей совести и по-прежнему заставляю себя сидеть за осциллографом и, морща лоб, смотреть на экран, где что-то мигает и скачет. Я не могу понять, что случилось с блоком, и волнуюсь, что не успею отрегулировать его к сроку, и, стараясь успеть, беспомощно тыкаюсь во все точки. И бесплодно просидев полдня с наморщенным лбом, я устало откидываюсь к спинке стула и недоумеваю: "Господи! Почему я пошла изучать технику, хотя, ухлопав на нее столько лет, до сих пор совершенно бездарна? Ведь были же когда-то и легкость и быстрота, с которыми я умела делать что-то другое? Было то лихое чувство, что, засучив рукава, я переведу сейчас самый сложный текст, и волнение при этом тоже было совсем другое - азартное волнение, чтобы перевести как можно лучше. А теперь восьмичасовое сидение с наморщенным лбом хорошо если сведется к случайному тычку в схему, от которого она все-таки заработает, а, скорее всего подбежит кто-то другой и, поколдовав, сразу укажет неисправность, покрутит здесь, покрутит там и, наладив все, унесется скорей назад к своему осциллографу, и я буду только с завистью смотреть, как он копается в схеме, ругая запертый транзистор, как человека.