Кристоф Рансмайр - Последний мир
Едкий дым, который переменившийся ветер погнал ему в лицо, вырвал Котту из оцепенения. Только теперь он почувствовал резкую боль в ноге — даже слезы брызнули. Со стоном он подковылял к синей тряпице и, уцепившись за каменную пирамиду, опустился наземь и сидел так, прислонясь к менгиру, а трепещущий лоскут хлестал его по лицу всякий раз, как ветер на секунду-другую менялся с западного на южный. Но он даже не пробовал защититься. Огонь догорел, потух. Печурка остывала. Котта смотрел на этот выброшенный лавиной кусок металла и чувствовал, как внутри растет какая-то сила и начинает трясти его, сперва легонько, потом все резче. Зола хлопьями летела из темного зева топки, белая тонкая зола. Нет, он явно сошел с ума.
Сошел с ума… Странно, что камни по-прежнему здесь, что их можно поднять и бросить. И тянущая боль в ноге тоже здесь, и полуарка в развалинах, и котомка, и глянец склонов. Он сошел с ума, однако же мир никуда не делся, а терпеливо ждал его, Котту, последнего своего обитателя. Море осталось с ним. Горы. Небо.
А затем судорога, трясшая Котту, отверзла ему рот; что это было — рев ли, смех или рыдание, — он не знал. Он слышал свой голос из дальней дали, был вне себя, где-то высоко в мерцающих утесах, и видел средь разоренья Трахилы сидящего безумца, израненного человека у холодной печурки. Трепещущий синий лоскут выхлестывал ему слезы из глаз, бил по губам. Снова и снова. Наконец он перестал рыдать, кричать, смеяться. И тогда стало на удивление тихо.
В этой тишине он вернулся с высоты утесов в свое сердце, в свое дыханье, свои глаза. Мучительный разлад между римским здравомыслием и необъяснимой черноморской реальностью исчез. Времена стряхнули свои названия, переходили одно в другое, пронизывали друг друга. Теперь припадочный сын торговки мог окаменеть и грубым изваянием стоять среди бочек с квашеной капустой, люди могли становиться зверьми и известковым камнем, а тропическая флора — расцветать и вянуть во льдах… Поэтому он успокоился, и схватил трепещущий на ветру лоскут, и прочел обрывки накарябанной углем, сиенской землею и мелом рукописи, стертые следы которой он найдет и на всех прочих каменных пирамидах.
…наряд
с золотою широкой каймою
…таинств
…с душой,
исступленными муками…
Прокна…
…на крыльях…
Два дня провел Котта в развалинах Трахилы. Выпростав синий лоскут из каменного знака, он перевязал им свою распухшую ногу. На ночь укрылся в скальной нише, отгородившись от ветра стенкой из обломков руды, развел большой костер возле печурки и уснул, свернувшись клубочком, в отсветах пламени. В жужжащей туче навозных мух, задыхаясь от омерзения, он обложил волчий труп щебенкой и булыжниками, пытаясь соорудить нечто вроде свода. Но безуспешно. В конечном итоге над волком образовалась просто бесформенная груда камней, которую мухи долгими часами обшаривали в поисках щелок. Стервятники исчезли.
За эти два дня он наведался и в чащобу Назонова сада, омытый каменным потоком оазис у подножия огромной глыбы, и нашел обтесанные, покрытые письменами столбы, плиты и менгиры, которые запомнились ему с той первой апрельской ночи, вдавленными в землю, покосившимся и опрокинутыми, сейчас они больше походили на запущенные надгробия, чем на памятные камни. Летний зной не проникал под зеленую крышу из лавра, папоротника и терна, и новое поколение слизней опять завладело менгирами, окутало текст переливчатым, пульсирующим плащом. Лишь кое-где гравировка надписей осталась чиста, будто на крохотных лишайниках в этих углубленьях еще держался запах уксуса, аромат смерти, который создавал вокруг слов непреодолимый ореол страха; казалось даже, слизни осаждают каждую букву по отдельности, пока из нее не улетучится последняя память о гибели, а затем терпеливо и неуклонно наползают на все значки в камне и хоронят под своими телами одно слово за другим.
В мире трахильских развалин Котта ковылял, как уцелевший насельник по обломкам стертого с лица земли города, поначалу бесцельно и потерянно, затем все более решительно, а под конец даже готовый выискивать в щебне пригодные остатки… Но в Трахиле не осталось ничего, кроме треснувшей чугунной печурки да слов, нацарапанных на тряпичных лоскутьях и выбитых на камне. И он обходил этот архив поблекших знаков, пирамиду за пирамидой, выплетал из камней ленточки, произносил в тишине то, что еще можно было прочесть — бессмысленный, путаный текст, — и наполнял лоскутками свою котомку. Ведь среди множества поврежденных надписей и слов на ветру трепетали и имена, которые он знал, — имена обитателей железного города.
Когда через два дня провиант кончился, а зубы у него стали синими от водянистых ягод шелковицы, на утесах и гребнях, до которых он со своей больною ногой добраться не мог, еще торчали непрочитанные каменные пирамиды. Голод вынуждал его вернуться на побережье. Но он придет сюда вновь, прежде чем с лоскутьев будет смыта последняя буква.
Утром ветреного октябрьского дня, опираясь на костыль из рогатого сука, морщась от боли, шаг за шагом Котта начал спускаться к побережью.
В вечерних сумерках он добрался до Балюстрадной бухты. Там-то его и отыскал кабатчик, который решил набрать в полосе прибоя мелкой гальки и потому явился на берег с большими корзинами, навьюченными на пару мулов. Заметив, как римлянин измучен, Финей освободил одного мула от корзин и предложил его Котте. Полусонный, осунувшийся, едва держась в седле, Котта уже после захода солнца доехал до канатчикова дома и увидел то, что и ожидал. Окна и двери стояли настежь. Дом Ликаона был пуст.
Глава тринадцатая
Томы напоминали город в разгар войны: все больше и больше горцев вместе со своим скотом искали приюта на побережье, так как ледниковые морены и камнепады опустошили их хутора и пастбища. Горные долины тонули в обломках. В иные дни в шкафах у томитов дребезжала от сейсмических волн посуда, в Балюстрадной бухте обрушивались карнизы и уступы и даже в облицованном камнем портовом бассейне вздымались такие огромные валы, что суда приходилось вытаскивать на берег. Казалось, под покровом осеннего дождя горы стряхивают с себя все живое, чтобы согнать его на побережье и держать пленником на узкой полоске земли между скалами и водою. Железный город был как никогда: полон жизни.
Беженцы находили пристанище в трущобах и развалинах, на скорую руку сооружали над обломками стен крыши-времянки из веток, тростника и тонкого железа, сажали люпины вокруг своего нищего хозяйства, а спали на камнях среди свиней и овец. Ночи стали светлыми и трепетными от костров и шумными от тявканья овчарок и воплей бездомных пьянчуг, искавших укрытия от дождя в Финеевом погребке. Иные из этих горцев прежде никогда не бывали на побережье. Сплошь обвешанные амулетами против гнева духов, которые подсудобили им такие беды, они без конца жаловались на непонятном диалекте, швыряли с утесов в бурлящее море жертвенные дары — янтарь, глиняные фигурки и сплетенные из волос веночки, — когда же воды наконец успокаивались, распевали на молу однообразные, задышливые стихи.
Почти дня не проходило без скандалов и драк между варварами-горцами и обитателями железного города. Иные рудоплавы теперь и днем не открывали ставен и нарочно кидали через стены камни и мусор либо выплескивали помои, когда по улицам проходили беженцы.
Похоже, только кабатчика и радовало, что орды этих бедолаг растут день ото дня. Как и лавка Молвы, погребок Финея был одним из тех мест, где горцы и жители приморья волей-неволей встречались. Финей облегчал беды своих новых клиентов, пропитывая их вермутом и можжевеловкой, а в уплату брал то, что им удалось спасти от гибели в долинах и на пастбищах; и мало-помалу его голые каменные комнаты наполнялись кустарной выделки кожами, резными деревянными вещицами и минералами; внутренний двор стал свиным загоном, где в дождливые дни ноги по щиколотку тонули в грязной жиже.
Дела у Финея шли превосходно, и в это горячее время он не покидал погребка даже ночью, спал возле стойки в дощатом закутке, наподобие собачьей конуры. Отгороженный от крикливой суматохи и угара попоек всего лишь грубой льняной занавеской, лежал он в этом закутке на походной кровати и, засыпая, все пытался вообразить лица теней, которые мельтешили по занавеске.
Но когда у стойки вспыхивала ссора или чашник, надавав какому-нибудь пьянице тумаков, с бранью и проклятиями тащил его к лестнице, кабатчик разрывал тонкую оболочку сна, откидывал занавеску, усаживался, голый, пузатый, среди грязных простынь, вытаскивал из-под матраца ломик и лупил по железу кровати, пока от этого звона в погребке не воцарялась тишина; тогда он без слов грозно указывал ломиком на «зачинщика», снова задергивал занавеску и с шумным вздохом падал в кучу простынь. Этот спектакль повторялся теперь едва ли не каждую ночь.