Макс Фриш - Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle
Домой Райнхарт не пошел.
Кто полон решимости говорить правду, воображает, будто готов ко всему; больше всего Райнхарту хотелось, не откладывая до завтрашнего дня, явиться к Полковнику прямо сейчас и выложить ему, наконец, все!
В полночь Райнхарт сидел в сельском трактире, в дыму и спертом пивном воздухе, злясь на себя за бессмыслицу, которую творил; его ботинки и отвороты брюк были измазаны влажной рыхлой лесной землей. Он заказал сыр и яблочного вина, и до него дошло, что спешить ему, собственно, некуда: до дома он уже добраться не успеет. Долгое время Райнхарт наблюдал за картежниками, потом нашел себе другое занятие: собрал на свой стол все газеты, не исключая последней местной газетенки. По адресу на последней странице он узнал название селения, в которое забрел, между прочим, впервые в жизни. Правда, газеты не смогли занять мысли Райнхарта, они разве что служили занавеской, защищавшей его бесполезные раздумья от лупивших по столу картежников. Вряд ли был смысл воображать, как его примут наутро. В сущности, поскольку Райнхарт был настроен на правду, он мог оставаться совершенно спокойным — однако это ему не удавалось. Он листал бюллетень союза велосипедистов и известия певческого общества; лишь сыр и кусок крестьянского хлеба, на который он тут же набросился, пока снимал с сыра корку, смогли действительно отвлечь Райнхарта от бессмысленных размышлений. Пьяный, сидевший в одиночестве за своим столом, тупо наблюдавший, заглядывая через спинку стула, за карточной игрой и без конца повторявший одну и ту же чепуху, неожиданно напомнил Райнхарту об отце. Он впервые побывал на его могиле после похорон. Сыр и хлеб были замечательными, Райнхарт с середины дня ничего не ел, устал он тоже порядком. Больше всего ему хотелось растянуться на деревянной скамье, подложив под голову плащ вместо подушки. Он уже подумывал попросить разрешения сделать это. Не очень разумно появляться перед Полковником после бессонной ночи. Райнхарт заказал еще яблочного вина. Порой в его мыслях появлялась и Гортензия, о которой он думал как о будущей жене. Он пил — между прочим, рассуждал он, я иду туда наутро не для того, чтобы судить своего отца! Наши отношения с родителями могут быть нелегкими вовсе не из-за того, что они были такими или этакими, а из-за смутного ощущения судьбы: не все возможное для нас возможно, как полагает человек в юные годы. Еще до рождения мы лишены большинства путей, они перекрыты, искривлены, завалены. Ужас заключается в открытии того факта, что ты происходишь от определенных людей, это иное открытие, чем те, которые делает юноша, путешествующий по землям и морям…
Пьяный ушел.
Райнхарт заказал еще хлеба.
Постепенно расходились и другие, сопровождая это прибаутками, заигрывали с хозяйкой, немного жеманившейся из-за присутствия чужака, и Райнхарт обнаружил, что сидит в зале один.
— Вам понравилось? — спросила хозяйка, убирая со стола. — Вам, должно быть, далеко идти?
Да уж, это было верно.
Райнхарт все понял и расплатился. Очутившись на темной улице, он осознал, что деваться ему некуда и придется отправляться в путь, несмотря на усталость. К счастью, ночь была ясной, серп луны висел над рваным краем черного леса, а дорога, по которой Райнхарт двинулся, казалась покрытой мелом. В остекленевшей тишине звучал плеск ручья. Фруктовые деревья поднимались из озера лунного тумана, острые крыши домов плыли, будто сонные корабли. Гнилой ствол, обрубок упавшей сосны, в какой-то момент показался ему отсвечивающим в темноте нагим человеческим телом, но вблизи он все же убедился, что это всего лишь трухлявое бревно, мертвый кусок дерева, освещенный луной, недвижимый… Похоже, Райнхарт забрел в болотистое место, он чувствовал это по пружинившей под ногами почве. У бормочущего ручья, окруженного черным силуэтом кустов и серебристым переливом ольховых зарослей, он подумал было, не помыть ли ботинки. Он уже снял их, когда сообразил, что после этого они будут выглядеть еще отвратительней; растерянный, беспомощный, почти отчаявшийся, стоял он у темной заводи, меж светящихся островков-камней поблескивал медлительный поток. Наконец он двинулся босиком сквозь высокие заросли камыша, держа ботинки в руках и ощущая между пальцами ног прохладу ночной земли и чавкающую сырость. Он шел так недолго, как вдруг в испуге остановился. Ели стояли черными громадами, между ними просачивался тревожный лунный свет; под редкой листвой молодого бука явно двигалось что-то светлое. Райнхарт замер в ожидании. Он не хотел еще раз ошибиться и поначалу двинулся дальше, но снова остановился и увидел женщину. Она поднялась с земли и молча оглядывалась. Райнхарт был совсем рядом. Не услышав ничего, кроме шума ветра в высоких, медленно раскачивающихся верхушках сосен, она сдвинула набок распущенные волосы и снова опустилась в заросли. Райнхарт не осмеливался двигаться. Затаив дыхание, он смотрел на движения пары, погруженной в опьянение соития… Наверху, над деревьями, в безразмерной тишине всемирной ночи серыми — рваными хлопьями плыли облака. Райнхарт так и стоял: босой, держа ботинки в руках. Странная это была Троица.
Райнхарт, любезно принятый Полковником, тут же начал свою речь, разумеется, не так, как собирался, — не с матери, а прямо заговорив об отце, и говорить он начал даже до того, как они сели.
— А известно ли вам, — поинтересовался Полковник, вежливо предлагая сигареты, — кем был ваш настоящий отец?
Позднее, когда Райнхарт закрыл за собой тяжелую калитку и снова оказался на улице — он словно рухнул с неба на землю, — его тут же окутал звон колоколов, ослепило солнце, окружил покой праздничного дня, яркого и неотвратимого: скверы в пене цветения, синева неба, исчерченная зигзагами бабочек, неторопливо идущие в церковь горожане… Говорил в то утро почти один Полковник.
— Тогда, — сказал он, — ваш отец был еще молодым разносчиком, он доставлял в наш дом мясо. Ваша мать, да будет вам известно, позднее покончила с собой.
Мимо шли дети с обручами… Райнхарт стоял неподвижно…
Правда, от доставшегося ему откровения, которое, как ему теперь казалось, он и сам мог бы давно разгадать по множеству намеков, Райнхарту было почти смешно. Казалось, этот Полковник стоял перед ним вечно, с откупоренной бутылкой в руке, удивленный, смущенный поведением молодого гостя, который, не упомянув даже словом, ради чего он, собственно, явился, уже прощался. Однако удар, нанесенный ему господином с седыми висками, нанесенный ненамеренно, и потому испугавший его самого своим воздействием, этот удар по-настоящему еще не поразил Райнхарта; действие его было медленным, и по мере того, как Райнхарт шел по улице, усиливалось с каждым вздохом, о чем бы он при этом ни думал.
J’adore ce qui me brûle…
Вот и эта история закончилась.
Они еще раз посидели за столиком в загородном трактирчике, из которого озеро выглядело изогнутой косой. Их овевало настроение расставания, они сидели на лужайке, по которой бродило множество белых кудахчущих кур, день уходящего лета был полон мягкого сияния. На губах Гортензии остался след выпитого молока. День был будничный, пива не подавали, впервые за долгое время Райнхарт оказался за городом, когда другие горбились в городе за рабочим столом. К чему трудиться? Бендер сделал ему замечание, чтобы он не отвлекался от работы, и тут Райнхарт вдруг почувствовал, что ему нет нужды молча принимать упреки. «Если вы полагаете, что за эти деньги получаете недостаточно!» — сказал он ему и разом обрубил концы, сняв свой пиджак с вешалки… Он сидел, положив левую ногу на скамью, с трубкой в руке.
— Зарабатывать деньги? — произнес он, скривив рот. — Бог мой, сам я и художником не помер бы с голода, да только теперь какой в этом смысл?!
Гортензия поняла.
Он ушел с работы, это обстоятельство свидетельствовало о серьезности его слов и писем, в которых подводилась черта под всем, совершенно всем, он явно испытывал удовлетворение от мужского жеста окончательного разрыва с прошлым.
— Ты ждешь, — сказала Гортензия, — что я поверю в семейные отношения, а ведь сам ты, Бог знает почему, в них больше не веришь. Ты пишешь в последнем письме, что я ненадежна, что я ускользаю от тебя, и не понимаешь — во мне нет твердости, потому что ты меня не поддерживаешь. Ах, Юрг, почему мы тут сидим и болтаем! — Она напрасно ждала, что он на нее посмотрит. — Я совсем перестаю тебя понимать.
— Верить в то, во что верю я сам, вовсе не сложно, — сказал Райнхарт после паузы, и в голосе его сквозила печаль, а в скрытом упреке звучало удовлетворение от того, что он причинил ей боль. — Если другой человек верит в нас, в то время как наша собственная вера рассыпалась, — это, думается мне, и есть любовь, чудо любви, благодать, необъяснимая, как приближение ангела…
Гортензия, теребившая ветку, смотрела на землю под столом; она понимала, что ей не следовало делать то, что она сделала, — писать ему о своем желании еще раз встретиться. Но вот он появился, он ждал на конечной остановке трамвая. Бог знает, чего можно было еще ожидать после такого количества слов! Какое-то время, когда он только поздоровался с ней, все было как прежде, как в самом начале — мир с его обыденными вещами, трамвайными остановками, улицами и лицами прохожих, детскими колясками, садовыми оградами — все в мерцании безумной эйфории; о, какое это было чувство — идти вот так рядом, неизвестно куда, испытывая безмерную благодарность за каждое мгновение близости! После нескольких недель серого прозябания, наполненных ночными слезами, можно было только рассмеяться. Понимал ли он это? Где-то еще жило, словно не ведая обо всех письмах, то благостное, единящее, сближающее чувство; невредимое, ждало оно на конечной остановке трамвая. Они шли в гору, по путям воспоминаний, потому что между последней встречей и теперешней пролегло прощание. Он не спрашивал, почему она написала ему, вообще не упоминал о ее письме. Погруженные в болтовню о незначащих мелочах, они словно шагали к определенной цели, которой на самом деле не было, и одно то обстоятельство, что они долго не виделись, делало их богатыми и новыми друг для друга, как давным-давно, в самом начале. Райнхарт все это время пробыл в Женеве, о чем Гортензия даже не знала. Впрочем, достаточно было вернуть ему дух авантюризма, и вот уже вокруг него вновь облаком роились разнообразные возможности, над ними простерлись буковые кроны, наполненные мягким солнечным светом, вдали виднелись кудрявые леса, а за всем этим притаилось ощущение опасности — если они пойдут вместе и дальше, то когда-нибудь настанет вечер. Вечер, висящий плачущим предчувствием в эти светлые часы, неизбежный конец, прощание перед уходом в неизведанное. Почему, собственно? Почему? Боясь не перенести окончательного расставания, Гортензия, как никогда прежде, уверовала в семейный союз, вопреки всем препятствиям, поверх всех барьеров; боясь расставания, она утратила страх перед всем остальным. Разве это не любовь? Отчего же все становилось таким тяжелым, таким мучительным и таким необъяснимо стоящим того, чтобы это прожить! Да и при чем тут расставание, вовсе не понятно — ведь они шли вместе, все было словно забыто. Никак не укладывалось в голове, как можно просто отшвырнуть такую бездну чувств… Гортензии казалось, она может еще раз пережить их первый поцелуй. Словно боги, чья жизнь постоянно возрождается из реки забвения, они могли облаками проплывать над землей, вновь и вновь возвращаясь к началу, в молодость! В лесах пахло грибами, влажным мхом. Когда они шли мимо золотистых полей пшеницы, ее охватило предчувствие сентябрьских вечеров с рано загорающимися фонарями, с туманом, окутывающим одинокие домики. Они шагали по лесу, среди высоких деревьев — как он любил. Ощущение краткости дней, ежечасно уходящего времени окрыляло и ободряло ее, вознося мгновение, даже мгновение расставания, на ступень чего-то незабываемого, драгоценного, требующего проникновенного проживания. В какой-то момент они остановились среди деревьев; в его руке был гриб, он разломил его, понюхал. Таким она была готова видеть его всю жизнь! Он разламывал грибы один за другим, нюхал. Как полна несказанного наслаждения наша жизнь в ореоле печали, когда она перестает казаться красивой и легкой! А смех, он неожиданно становится источником милости, ошеломляющей ракетой, врывающейся в ночь серой боязливости. Рука об руку, готовые на всякое озорство, они вдруг сбежали вниз по склону. И еще: прежде они никогда не были так бесстрашно честными, все, о чем они говорили впервые, было ясным, откровенным, без утайки. Как только они потеряли взаимную надежду, перед ними открылась глубокая, безграничная и всеохватная доверительность, до той поры им неведомая. Неужели необходимо расставание, чтобы ощутить такую близость? В чистом поле, где он остановился, обхватил ее лицо руками, поддавшись блуждающему огоньку новой надежды, и сказал: «Давай поженимся!», она покачала головой — в тот момент это снова стало невозможным.