Владимир Личутин - Беглец из рая
...Вдруг вспыхнул на кухне свет, я вздрогнул и похолодел. Странный соглядатай, прильнувший лицом к окну с уличной стороны, испуганно отступил от окна и пропал.
– Сумерничаешь, сынок? – певуче спросила Марьюшка. Только сейчас, придя в себя, понял я, как глубоко заблудился средь гибельных чарусов и готов был вовсе захлебнуться и утонуть. Наверное, в такие минуты отчаявшиеся люди кончают самоубийством. – У Анны засиделась. Сын-то опять вернулся пьяней вина. Вот какой непуть. – Марьюшка ступала по избе бесплотно, как Святой Дух, и казалось, что даже воздух не колыхался вокруг ее иссохшего тела: вздеть под лопатки перьевые крьиа, отнятые у лебедухи, и воспарит старенькая, честное слово, взлетит. – Анна плачет, коровку свою порато жалеет. Скотинка ведь – родная душа. Немилостив, говорит, Бог-от... Дак она сейчас с горя оглупала, ничё в ум доброго нейдет. А тут еще Гаврош-непуть не может вина напиться досыта. Хоть ты-то у меня не пропоец. Что бы с тобою делала?
– Плоха мать, что сына до смерти не прокормит, – как-то зло посмеялся я над матерью. Марьюшка испуганно вздернула плечиком, встопорщилась, взглянула на меня как на больного.
– Злой ты сегодня, Паша...
– Спиться бы, и одна дорога, – сказал я настуженным голосом. Холод жил в груди, не оттаивало там, и получалось невольно, что в моей тоске и печали виновата только Марьюшка. – Другой раз так хочется спиться. Ведь все на перетыку идет, вся жизнь в распыл, а пьяному – сплошной праздник. Пробудился, хряп рюмашечку, принял на грудь вторую – и раскатись моя телега.
– И тебе матери не жалко? Такое говоришь. Как язык только повернется. Ты ведь не простой мужик, на тебя народ смотрит.
– И худо, что не мужик. Проще бы жить. А то кручусь, как вертушка на кону. Куда перевесит, кто перетянет.... Вот был Зулус, только что ушел. Сказал, что любви нет, а есть скотство и инстинкт. – Зачем я пожаловался матери, не знаю. Признание само сорвалось с губ. И вдруг подумал: «Мы настолько с матерью похожи, что даже слова слепливаем одинаково: сикось-накось». – И неужели даже меж родными любви нет? А есть волчья стая и вожак с клыками.
Марьюшка щепала лучину, и не знаю, слышала, нет, меня, ее полусогнутая узкая спина с горбиком за плечами походила на кочедык для плетения лаптей. Сухие ножонки рогатиной, рыжие, в веснушках и пролысинах, шерстяные головки сползли на стоптанные шлепанцы; в чем старенькая на грядах, в том и по избе шастает. Огонь зашумел в дырьях самоварной трубы, и только тут Марьюшка отвлеклась от заделья, повернулась ко мне:
– Если бы любили, то не воевали бы. И Бога не любят. Почитали бы – дак кланялись. Живут как обои на стене. Пристали на клей – и ладно. Сколько-то держатся, пока не надоедят. – Марьюшка словно бы столковалась с Зулусом, иль читала мысли на расстоянии, иль втайне стояла в сенях и слушала наш спор. Она вдруг показалась мне сухой и рассудочной, будто давно усыпила сердце, чтобы спокойнее стало жить. – А какая любовь между родными? Одна кровь – и все, больше ничего нету. О чем разговоры, сынок. У нас кровь-то не своя, вся налитая. Она молчит, ей легче молчать, вот. Я и не веду о любви разговоров, знаю, что трудно говорить. Я мать, и все горе твое разделяю, переживаю за каждого по родне. И жить по крови – значит прощать все. А зачем любовь? Любовь одна бывает, к суженому...
– А к Богу?
– К Богу – страх и жалость, что такое за нас претерпел, не убоялся. Вы-то, молодые, всего боитесь. Вас прижали к ногтю, а вы и не пикнете. Вам бы только девок в постели шерстить. Ты-то хоть любил кого, кроме себя? – въедливо заметила Марьюшка.
– Тебя люблю, тебя одну...
– А... Любил бы, дак давно женился, себя бы не старил и детей бы не малил. Сидел бы, как орел в своем гнезде, да только бы поглядывал да поуркивал. И водички бы кто матери подал с поклоном, де, на, Марья Стяпановна, обмокни язык, размочи сухарик...
– Вот и не женюсь, потому что тебя люблю. Вдруг придет в дом змея-Скарабеевна...
– Дак пошто опять змея-то. Получше какую приведи. Бат, Москва-то не без девок, за мужиками-то в очередь стоят. Так замуж-то, бедные, хотят, будто повидлой у мужика-то намазано.
– То, Марьюшка, девки-пустоголовки. У них в голове ветер, а кое-где дым... И вот придет невестка-стерва, будет тебя поедом есть да измором морить, корки хлебной не даст. Тогда попляшешь, как на угольях. И мои слова не раз вспомянешь. Ой, скажешь, и пошто я сына ученого не послушалась... Знай, Марья Степановна, что молодой крокодил всегда старого проглотит. Только и живала...
– Сули, сули матери худа. Что бы доброго насулил, чтобы во спокое глазыньки закрыть. – Марьюшка вдруг замглилась лицом, значит, разобиделась, не разобрав шутки и легкого необязательного словца, и вот приняла мои побрехоньки за сущую правду.
Собственно, от истины мои посулы недалеко ночевали. Сколько раз прилаживался к женщинам всем отходчивым доброрадным сердцем, так хотелось прильнуть к милой навсегда, чтобы не рушить больше гнезда и не крыть заново крыши, да всякий раз – не судьба, вдруг напускался на семью такой поганый ветер с севера, что скоро выдувал все душевное тепло, словно в груди и не ночевывало приязни и согласия.
– Опять пластинку заело? – грубо сказал я. – Смени иголку-то...
Марьюшка беспонятливо зарипкала прислеповатыми глазыньками, словно бы их припорошило ветром, и стала жалконькой, как пересохшая былка. Язык-то я прикусил, конечно, но было уже поздно: уйдя в себя, старая ляжет на постелю за ситцевым пологом и, отрешенно уставясь в потолок, будет долго жевать в одиночестве непонятные обиды и перетряхивать черные мысли...
«Одинокий сын, всю жизнь горемычную тряслась за него, и вот вытетешкала перестарка, нынче еще более чужого и непонятного, закорелого и замоховевшего, ни с какого боку не подступись...» – Так размышлял я, словно бы переселившись в измозглую материну плоть. Это кровь родовы во мне говорила, и наши похожие чувства были растворены в ней, так что и признательные слова были излишни. И я мысленно повинился перед Марьюшкой: «Права ты, матушка, права. Чертополох и тот растрясает по мерзлой земле семя, надеясь, что хоть одно да проклюнется». И у самой-то все перевернулось в голове, никаких добрых воспоминаний, остались одни ополоски от пережитого, как и на свет не рожалась, вот и про любовь забылось, только давние отсветы чего-то прекрасного в окрайках памяти, как ночные августовские сполохи, просверки по всему окоему, но ни громишки, ни дожжишки. Вот и заявила нынче Марьюшка, де, любви на свете нет... Но как без любви-то жить? Это же свет белый померкнет средь ясна дня, как при конце света. Значит, и меня мать не любила, и вырос я безлюбый, и эта безлюбость отпечаталась на душе, как тавро на крупе коня. Я не вижу этой проклятой печати, но она растворилась, разлилась в крови.
...И, эх, шалопут, вот поживешь с материно, тогда поймешь, куда вдруг пропадает любовь и что значит она при земной жизни; скоро и сам экий же станешь, как сухостоина в бору, одна болонь корявая, испроточенная червием до самого сердца... и куда любовь твоя тогда поместится? Где ей найти общежитие?
– Ты куда подался без чаю-то? – жалобно спросила Марьюшка, видя, как пропадает за порогом ее кровинка. Но только колыхнулся в ответ тяжелый запон.
– Сама пей, – буркнул я себе под нос.
День прошел, и слава богу, теперь надо долгий одинокий вечер убить.
Как так получилось, что я дорогие, невозвратные часы выпроваживаю за порог, как въедливую сводню иль непростимого врага? Какая, братцы, к лешему наука, когда сердце не на месте, когда маета одолела, будто последние сроки приступили, и всякое предприятие, какое бы ты ни измыслил, лишено всякого толка... С каким смыслом дан мне особый ум?.. Чтобы я кичился им? Иль, видя грядущую невзгодь Руси, страдал за всех непонятливых и уснувших богатырским сном?
День да ночь – сутки прочь. Вроде бы тихая, безмятежная, растительная жизнь в деревне, но коли присмотреться сердечно к буднему потоку, несущему нас, как щепины из-под плотницкого топора, сметенные в реку, то захватит такой круговорот страстей, что впору захлебнуться и потонуть. Писательством, что ли, заняться, а не мастерить голые схемы, которые по защите докторской улягутся кирпичиком в архивный монблан и умрут за ненадобностью, хорошо, если какая-то чудная родственная душа случайно нападет на захороненную папку и, сдунув с листов прах времен, развернет ее, как мумию из саркофага, найдет забытые мысли крайне важными и хотя бы выдаст за свои. Но это так редко случается, чтобы из глубоко захороненной куколки вдруг излетела бабочка...
Шаркая калитками, из хлева выбрела Анна, долго запирала дверцу на замок, как-то неладно вдевала его в проушину, бормотала сама с собою, как бы тронувшаяся умом.
– Хорошая коровка-то была, вечная ей память, – подал я голос в сумерки.
– Ой, кто это? – испуганно вскрикнула старуха, вглядываясь в заулок и, наверное, не узнавая меня.