Александр Кабаков - Зона обстрела (сборник)
Такое чучело в гардеробе дам называлось «горжетка», и это был не совсем воротник, а скорее шарф, поскольку он никак не скреплялся с пальто, а просто лежал, обернутый вокруг шеи, на довольно прямых и широких, сильно поднятых ватой плечах, прикрывая простую, заведомо как бы недоделанную горловину этого теплого, из темно-серого габардина, пальто, в котором между габардином и атласной антрацитового цвета подкладкой был еще целый слой, а то и два ватина на специальной, крепко пристроченной основе, а в районе груди еще и бортовка, плетенка из конского волоса, который, когда вещь немного износится, начинает, распрямляясь, вылезать, царапая вдруг чью-нибудь руку, положенную на плечо… Все это вместе, да еще в сочетании с сильной утянутостью пальто в талии, а дальше, вдоль бедер и до середины икр, с узостью, придавало фигуре Инны Григорьевны чрезвычайно модный в сороковые силуэт. И если бы ей снять, черт его дери, надоел, платок, то с темно-красной-то шляпкой на лоб – ну, хоть в Голливуд! А если кто думает, что это все позднейшая выдумка и что никакой моды тогда не было, а были только нищета и страх, то такой реалист сильно ошибается: все было вместе, и мода шла из журналов и кино, из все отделывавшейся тушенкой Америки, из быстренько оккупировавшейся Франции и даже из проклятой Германии.
И Инна Григорьевна от моды не отставала ни в чем, ни в уже описанной одежде, ни в прическе с сильно поднятым надо лбом валиком очень светлых, пергидролью доведенных до такого чудесного цвета от природного темно-русого волос, ни в почти полностью сбритых и высокими дугами заново нарисованных тоненьких бровях, ни в темно-алой губной помаде, еще из московского магазина ТэЖэ в Охотном, с помощью которой были нарисованы губы, гораздо шире и изогнутее настоящих в центре, если можно так выразиться, зато кончающиеся далеко от натуральных уголков рта, чем он и превращался в желаемое «сердечко»…
Словом, еще долго можно было бы описывать эту молодую даму, Инну Григорьевну Шорникову, прекрасно выглядевшую в середине сороковых, ее короткий, немного широковатый и туповатый, но ровный носик, круглые – немного слишком – темно-голубые, называвшиеся тогда фиалковыми, глаза и – тоже немного слишком, но не очень – выступающие скулы над слегка подрумяненными не только ветром щеками, но уже хватит. И так я увяз в отступлениях и описаниях, и мой рассказ совершенно не движется.
А между тем ведь рассказ мой только о том, как одним недавним летом я начал пропадать, в соответствии со старым предчувствием, и как пропал, и что было после этого. Рассказ этот, как нетрудно понять, для меня необыкновенно важен, и я доведу его до конца, чего бы ни стоило и как бы ни сбивали меня с толку отвлечения и описания всякого рода подробностей, которые я очень, признаться, люблю.
Вернемся же в поселок Сретенск (скорее все же небольшой город), по которому моя без девяти месяцев мать шла ночью в конце января, прикрывая лицо от снежно-ледяной крупы надвинутым низко старушечьим платком. Молочная муть неслась косо, дома были слепы, сугробы высоко белели по обе стороны тропы, и бедной моей будущей матери вдруг стало страшно. То есть ей стало страшно, как только она поняла, что идти ночью по темному и пустому незнакомому городу очень страшно.
Но когда она это поняла и испугалась, тут же и заметила метрах в пятнадцати впереди, на максимальном расстоянии не то чтобы видимости, но различения в темноте еще более темных силуэтов, фигуру, вероятно человека, движущуюся, кажется, по тропке ей навстречу. Но поскольку пятнадцать максимум метров – расстояние небольшое, то бедная женщина даже не успела толком испугаться, что сейчас с нее могут снять лисью горжетку, а то и целиком пальто. Эту горжетку, честно говоря, она и надела-то в дорогу не столько для того, чтобы предстать перед любимым и повоевавшим мужем во всей привлекательности и шикарности, тем более что именно он ей перед самой войною эту вещь и купил из своих отличных инженерских зарплат, – кажется, чуть ли не четыреста рублей в месяц, – что, впрочем, могло бы быть такой дополнительной причиной рискованного наряжания в дорогу как доказательство верности и памяти, – если бы главная причина не была более практической: она допускала обмен меха на билет или еду, если в пути уж совсем туго придется.
И вот теперь горжетку могут просто взять и снять.
Человек же, понятное дело, в это мгновение успел подойти близко и остановиться прямо перед нею, перегородив узкую дорожку.
Человек этот показался ей с мгновенного и испуганного взгляда морским офицером. Сейчас вроде бы странно и необъяснимо, почему Инна могла предположить встречу в ночном южноуральском городке именно с морским офицером, а на самом деле все было логично и просто. Во-первых, любой мужчина в то время с наибольшею вероятностью мог быть и был военным; во-вторых, этот был одет в нечто длинное, черное, узкое в талии, а на голове имел черный же, сильно сдвинутый набок убор, что в белесой тьме больше всего походило на флотские шинель и фуражку; в-третьих, он должен бы быть офицером, а не матросом второй статьи, допустим, или главстаршиной, потому что женщина каким-то образом почувствовала – человек немолод, очень немолод, таких не призывают, они кадровые.
Инна Григорьевна, мама моя, сообразила все это в одно мгновение и в то же мгновение успокоилась, поскольку капитан первого ранга или даже третьего не станет, конечно, снимать с нее горжетку, а, напротив, как человек военный, может помочь разыскать ее военного же мужа.
И точно! Так ведь и вышло… Кто ж тогда мог знать, что кончится все горестями, ночными моими слезами на кухне, ужасным этим летом… Кто ж мог знать, а хоть бы даже она и знала, куда ей, в самом деле, было деваться ночью, в чужом месте, если она приехала мужа повидать?
– Вы Инна Шорникова? – спросил человек, близко придвинув к ней лицо, чтобы слышно было сквозь ветер и шуршание острого снега. Голос его был хриповат, по естественной простуде, очевидно, а лицо темновато, так что почти невидимо, но она разглядела довольно большие усы и, кажется, еще какую-то растительность, что окончательно утвердило ее в догадке: да, моряк.
– Шорникова? – повторил встреченный уже с раздражением и почти грубо. И добавил нечто совсем непонятное: – Я же вижу, что Шорникова, чего ж молчать-то? Странно…
Теперь, казалось бы, Инне и окончательно успокоиться, приняв, допустим, встреченного за какого-нибудь мужниного сослуживца, переведенного, предположим, в инженерную сухопутную часть из флотских инженеров, и, опять же, сделаем предположение, сблизившегося с Яном – так она называла своего мужа Иону Ильича – настолько, что мог видеть ее фотографию. Так что, будучи зорким моряком, опознал ее по фотопортрету в темноте… В общем, понятно.
Но, напротив, Инна не поддалась в мыслях этой несколько условной, но все же логике, а просто ужасно встревожилась, услышав свою фамилию ночью. И, возможно, от обострения чувств вообще, вызванных этой тревогой, она вдруг вспомнила стихи или песню, которых вспомнить не могла, потому что стихов этих, да и песни, конечно, в то время просто не существовало, хотя впоследствии… Но об этом позже. Сейчас лучше привести без объяснений те строки, которые прозвучали зимней ночью сорок третьего года во взбудораженном женском сознании Инны Шорниковой:
Ранним утром на Пушкинскую зарулю,
а точней, на Страстную…
Уходя, напоследок тебя полюблю
и во сне поцелую,
и на улице Горького, то есть Тверской,
не поев, закурю я…
Тут в сознании возник некоторый пробел, несколько строчек были неразборчивы, а в пробел немедленно встрял мужчина в черном:
– Да хватит же вам, дамочка, молчать, честное слово! Ну, Шорникова вы, Инна Григорьевна, муж ваш, Иона Ильич, вас уж заждался, а вы ночью по Сретенску топаете в совершенно, между прочим, обратную от расположения его части сторону, да еще и вырядились как фифа какая, видать, хотите, чтобы раздел кто-нибудь из местной шпаны или дезертиров, да еще и стихи дрянные вспоминаете, не написанные, кстати, пока…
Но как раз на этих словах пробел закрылся, и в Инниной памяти появились еще какие-то строчки вроде вот этих:
…и заплачу на Бронной, не слишком Большой,
но непреодолимой,
о себе, и тебе, и, конечно, о той
тишине над долиной…
К изумлению и даже ужасу своему женщина услышала эти слова, произносимые ее собственным голосом, как бы в ответ сверхъестественному, но раздражительному незнакомцу, охнула про себя: «Господи, как неудобно, он же меня за сумасшедшую примет! И чьи ж это стихи? Не Симонова…» – но тут уж ей стало не до стихов.
Потому что черный человек подступил к ней совсем вплотную и поднял.
Сделал он это следующим образом: несколько отклонившись в сторону и даже став одной ногою на откос сугроба, взял Инну Григорьевну под мышку, как берут ставшего в лужу или другим образом напроказившего ребенка, ноги которого при этом болтаются в воздухе почти параллельно земле, само же дитя извивается и орет. Инна, конечно, не заорала и извиваться не стала, напротив, она вся обмякла, голова ее свесилась, так что шляпка и удержалась-то лишь благодаря платку, и ноги свесились тоже, суконные ботики на резиновых литых подошвах, повторяющих форму вставленных внутрь ботиков туфель на среднем каблучке, косо легли друг на друга, и по всей фигуре молодой дамы, только что обруганной фифой, вспомнившей не известные ей, да и никому еще, стихи и наконец оказавшейся под мышкой у почти незнакомого мужчины – по всей ее фигуре стало понятно, что Инночка Шорникова потеряла сознание.