Егор Зарубов - Я уже не боюсь
От всего этого голова кружится, и комната чуть проворачивается, как будто начинаются «вертолеты». Становится страшно жарко и душно. Иду в ванную, встаю под холодный душ.
Когда головокружение проходит, я беру с полки первый том Большой медицинской энциклопедии. По идее, все на букву «А» должно быть там.
Сажусь на диван, быстро нахожу нужную статью. «Аневризма аорты». С мокрых волос на пожелтевшую страницу капает вода.
Странно, что я ничего об этом не читал, даже с мамой не говорил – просто услышал тогда в больнице, впитал, как тряпка, и все. Хотя я тогда и был как тряпка, безвольная и ни на что не годная. Сейчас я понимаю, что могу хотя бы попытаться узнать что-нибудь, способное дать ответ на Главный Вопрос: почему она не говорила?
Почему не позволила помочь ей?
В книге все то же, что я и так знаю, – эта болезнь излечима, если вовремя обратиться куда следует. Иногда она бывает коварной и атакует внезапно, но с Юлей ведь было иначе – я помню ее лицо, искаженное моментальным, молниеносным разрядом боли. Я видел его таким не раз и не два.
Не знаю, найду ли я когда-нибудь ответ, но если и найду, то не в этой книге точно…
И все же я продолжаю листать энциклопедию. В голове вертятся слова Оли с зелеными волосами – насчет того, что я знаю что-то о смерти. А что я на самом деле знаю о ней, кроме того, что она случается, и это сильнее и больнее самой сильной силы и самой болезненной боли?
Я даже не слышу, как мама приходит с работы, – все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.
– Интересно? – говорит мама.
Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.
Киваю.
– Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.
– Давай, – говорю я, и мы улыбаемся друг другу.
В стене гудит соседская дрель – противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.
Похоже на жизнь.
Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.
Запах смерти.
Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу – меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…
В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины «скорой помощи». На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора – на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись «Made in GDR» – прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.
Ничего не происходит.
Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.
Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.
– Не тошнит? – спрашивает меня девчонка.
Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд – в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, – но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.
Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.
Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.
Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.
Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет – наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача – белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах – и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.
Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.
– Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?
– Да нет… – пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. – Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.
– Верно подметил… – кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. – Рутина.
– А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, – говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.
– Мама разрешает?
– Ага.
– Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…
Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:
– Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи «свидетелей Иеговы», которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…
Сигарета в его руках сломалась, уголек упал на исписанные нечитабельным почерком бумаги; Вадим Эдуардович торопливо смахнул пепел и выругался.
– Ладно, вали отсюда уже… Иди Люсе и Надьке помоги в четвертой, там алкаш белочный, буйный, а его надо в хирургию…
Я тушу сигарету в чашке с красным крестом, встаю, иду к двери.
– Ты много думаешь о ней, да? – вдруг говорит Вадим Эдуардович. В голосе сквозит бесконечная запредельная усталость.
Я на мгновение думаю, что он говорит о Юле, но потом слышу:
– О смерти. Знаю, что у вас стряслось, мне мама твоя говорила. Я тоже много о ней думал, когда был молодой. Может, потому сюда и попал…
Он закуривает очередную сигарету, и я вижу в его молодых еще глазах глубокую, древнюю, вековую старость.
– Знаешь, что я тебе скажу? Как-нибудь возьми сядь где-нибудь, где никто не будет мешать, соберись с мыслями и подумай о смерти. Хорошенько подумай. Один раз. А дальше живи себе и не заморачивайся. Жизнь и так не сахар. Незачем в нее еще и это подмешивать… Но один раз подумать нужно, это да.
Мама остается, у нее смена до восьми вечера, а я ухожу утром, в шесть. Еду на маршрутке – больница на Дружбы Народов, отсюда к нам на Колос по прямой минут десять – пятнадцать, если нет пробок. Сейчас их нет. Сегодня выходной, улицы пусты. День Независимости. На домах, проносящихся в окне, висят, как сине-желтые водоросли, сморщенные флаги. Они не движутся, как и воздух. Солнце, несмотря на рань, уже начинает пригревать сквозь стекло, и я пересаживаюсь на теневую сторону.
Выскакиваю на остановке возле леса, перебегаю проспект и иду к дому по тропинке. В голове крутятся слова Вадима Эдуардовича – о том, что нужно найти время и хорошенько подумать о смерти. Но сейчас не хочется. Вокруг листва, в зарослях мелькает бурый хвост белки, жирная черная земля еще хранит влагу недавнего ливня… Здесь пахнет жизнью, и не хочется думать ни о чем другом.
По пути встречаю бабушку Юли. Она ковыляет откуда-то из чащи по тропинке, ведущей через лес прямо на Голосеевскую площадь. Смотрит на меня хмуро, недобро, как и раньше смотрела. Ускоряет шаг, бормоча что-то себе под нос. Трость дырявит сырую тропу, оставляя взрыхленные дыры. Бабулька похожа на Бабу-ягу из сказок – вокруг нее будто темень сгущается. Причем так было и раньше, когда Юля была…