Александр Александров - Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Есаков со слезами на глазах глянул снизу вверх на Мартына Степановича, шмыгнул носом.
— Да-да, друг мой, стыдливость, которая подобна цветущей розе. И требует не меньшего внимания, чем розовый куст, взращенный терпеливым садовником. Вам придется приходить ко мне и рассказывать о соблазнах, в которые вас повергают ваши товарищи. Вы один из лучших учеников курса, у вас много добродетельных черт в характере, вы помогаете слабым ученикам, вы и дальше должны помогать им, сверяя ваши сердечные склонности у своего учителя. Тогда, я думаю, мы забудем ваш проступок, такой простительный в вашем возрасте.
— Я не понимаю, — внимательно посмотрел на него Есаков, — что я должен делать?
— Всего-навсего рассказывать всю правду и вместе со мной искать средства, чтобы наставить ваших товарищей на путь добродетели, — стараясь быть мягким и ласковым, пояснил Пилецкий.
— Я не буду!
— Почему, друг мой? — искренне удивился Пилецкий. — Разве я от вас требую чего-нибудь невозможного? Ведь в правилах записано: «Никто не должен скрывать пороки своих товарищей, коль скоро от него требует начальство в том свидетельства».
— Я не буду! — уперся и набычился Есаков. Маленький и тщедушный, он как бы даже подрос на глазах. — Это стыдно!
— Стыдно?! — изумился Мартын Степанович. — Вам стыдно совершенствовать себя и устремлять свою душу к чистоте и правде?! О времена, когда молодые люди стыдятся своих лучших побуждений! Освободите свои помыслы от ложного, придите к Господу. Лучшие, достойнейшие ваши товарищи не видят в этом ничего предосудительного.
— А я не буду! — твердо сказал Есаков. — Казните, но не буду!
— Идите в залу, — нажал ему на плечо Пилецкий. — Примеряйте тулупчик! Но знайте, я в вас разочарован.
И Мартын Степанович покинул его и, не оглядываясь, двинулся по коридору, выкидывая далеко вперед свои негнущиеся ноги. Вдруг навстречу ему выскочил, как черт из бутылки, встревоженный Илья Степанович.
— Братец, братец, — бросился он к Мартыну Степановичу. — Граф Алексей Кириллович приехали…
— О Господи! — вздохнул Пилецкий. — Неужели прослышал о конфузе со спектаклем?
— Ничего не знаю… Мрачные…
— А господин директор извещен?
— Господина директора они сразу к себе потребовали. Он уже, вероятно, в зале…
Илья Степанович угодливо семенил за своим старшим братом, который тоже не на шутку встревожился.
Василий Федорович Малиновский, бледный, всклокоченный, как будто его подняли с постели, действительно уже был в зале и стоял перед могучим министром народного просвещения, трепеща как осиновый лист. Василий Федорович был человек добрый и совсем не пугливый, но всякая ситуация, им не ожидаемая, приводила его в такое волнение, что со стороны могло показаться, будто он испуган. Может, это и был страх, но Василий Федорович предпочитал так не думать.
Алексей Кириллович Разумовский был старшим сыном Алексея Григорьевича Разумовского, младшего брата знаменитого фаворита и тайного супруга государыни Елисаветы Петровны. Собственно, в честь дяди он и был назван Алексеем. Все Разумовские, сыновья украинского гетмана Кирилла Григорьевича, начиненные с детства французской литературой с ее тонким духовитым развратом, были любезные при дворе и совершенно несносные вне его аристократы. Старший же, Алексей Кириллович, отличался от всех гордыней непомерной и строгостью в кругу семейства, к коему причислял и родное свое детище. Царскосельский Лицей, в разработке Устава которого он принимал самое непосредственное участие; от него можно было ждать самого серьезного нагоняя.
Но этого не последовало. При всей своей строгости, граф был добр и искренне любил лицейских. Они отвечали ему взаимностью.
— С печалью в сердце, Василий Федорович, воспринял я весть о происшествии в вверенном вам заведении… — начал граф Алексей Кириллович и на мгновение прервался, хмуря черные брови, сохранившие свой природный цвет, несмотря на то что волосы графа, изрядно поредевшие, давно были седы. — О безобразиях, имевших место в этой зале, в день именин нашего государя.
Василий Федорович задрожал как осиновый лист и, заикаясь, начал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Сейчас, любезный мой Василий Федорович, мы разбираем даже не тот возмутительный случай, происшедший на сцене, когда гувернер Иконников под воздействием паров Бахуса скакал и прыгал, как козел, исполняющий роль в греческой трагедии. Не козлиная песнь Иконникова сейчас нас интересует, а козлиная песнь как таковая! — продолжал министр, весьма польщенный, что его тонкая шутка про козла и козлиную песнь (так переводилось с древнегреческого слово «трагедия») вызвала улыбку на лице образованного Василия Федоровича, при этом мелькнула у него мысль, что, вероятно, зря он сам послушался во время оное де Местра и вычеркнул из программы преподавание греческого языка, не мешало бы лицеистам его знать. — Так вот, способствуют ли театр и театральные представления развитию юношества, не отдаляют ли они его от целей высоких и благородных, которые должны ставиться ему в путеводительство? Следует ли нам, их наставникам, в дальнейшем поощрять сии интересы или надлежит, проявляя о них заботу, запретить дальнейшие спектакли?
— Ваше высокопревосходительство, — снова осмелился обратиться к министру Малиновский, — мне кажется, сей случай не является типическим, это действительно стечение обстоятельств, излишнее возбуждение, патриотический подъем, одним словом, я принимаю на себя всю вину, потому что за повседневными заботами не удосужился побывать на репетиции, провести инспекцию… В дальнейшем…
— И все же, Василий Федорович, я должен данной мне государем властью запретить всякие представления в Лицее… Во всяком случае, до особого распоряжения… — смягчил он свой приговор. — Что же касается гувернера Иконникова, то с ним нам придется расстаться… Жаль молодого человека, но делать нечего…
Василий Федорович покивал головой.
Под дверью большого зала, в котором хорошо было слышно каждое произносимое слово, подслушивали два брата Пилецкие. При последних словах министра они переглянулись.
Мартын Степанович перекрестился — он не любил Иконникова за излишнюю самонадеянность, либерализм и склонность к алкоголю.
Глава двадцать третья,
в которой лицейский дядька Матвей совершает ночной обход. — Господа попердоват, Господи помилуй. — Осень 1812 года.
Дядька Матвей шел по коридору в последний обход, останавливаясь и прислушиваясь у некоторых зарешеченных окошек дортуаров воспитанников. Услышав шорох или подозрительный звук, он одним глазом пытался заглянуть в щель окошечка, а другой, косой его окуляр странно и оттого полубезумно поблескивал при этом в свете масляных ламп, через одну горевших в простенках по коридору. Прокашливаясь перед окошком, он задавал один и тот же от веку неизменный вопрос, который лицеист Пушкин увековечил в рефрене своего стихотворения:
— Господа, попердоват, Господи помилуй?
Господа, разумеется, уже спали и ответа на вопрос обыкновенно ему никто не давал. Разве что одна-другая пущенная трель услаждала его слух и подтверждала его сакраментальный вопрос. Господа попердоват! Тогда он улыбался глупой бессмысленной улыбкой.
Дойдя до конца коридора, кривой Матвей свернул в закуток, где стоял его продавленный диванчик с резной ореховой спинкой, и как подкошенный рухнул на него, ловко, на лету, завернувшись в тулупчик, вечное покрывало простолюдина: лишь остались торчать наружу ноги в шерстяных серых носках грубой деревенской вязки.
Через некоторое время раздался от него характерный звук пущенных ветров.
Господа попердоват, Господи помилуй! Позволь и нам, грешным рабам Твоим!
В коридоре воцарилась смутная тишина, в которой были растворены звуки из спален, шорохи, случайные вскрики и бормотанье воспитанников во сне, шип и потрескивание фитилей в лампах, завывание ветра за окном, дальний лай собак на позднего прохожего. Скрипнула и приоткрылась одна из дверей и белая фигурка в одном исподнем побежала вдоль номеров, шлепая босыми ногами по недавно выкрашенному полу. Ветерком колыхнуло пламя одной из масляных ламп, запрыгала тень на стене. У номера сорок третьего фигурка остановилась, прислушиваясь. Оттуда доносились всхлипывания.
В этом номере жил Николай Корсаков, жгучий красавец со смоляными волосами, с нежной, ранимой душой. Он плакал по ночам, вспоминая свой дом в Москве, и плакал уже не впервые. Дверь приоткрылась, и его позвали шепотом:
— Николя! Это ты? Ты плачешь?
— Костя? Ты? — в свою очередь узнал в кромешной темноте Гурьева Корсаков и обрадовался. С товарищем ему сразу стало не так одиноко. Гурьев проскользнул в комнату и притворил за собой дверь.