Дмитрий Силкан - Равноденствия. Новая мистическая волна
— Она что, сошла с ума? — тихо спросил я. Какой бы ни была Люся, но всё же она моя сестра. Да и родители… — Почему? Что у вас случилось? Что ты с ней сделал? — начиная закипать, набросился я на Жорика.
Он поднял руку.
— Спокойно, парень, не горячись. Я ничего не делал. Она сама… Погоди, я тебе всё объясню. Она, Люся, не очень спокойная женщина. — Он посмотрел на меня и добавил: — Ну, ты сам знаешь. Жили мы плохо, ругались… Она ревновала, хотя, видит Бог, не было у меня никого! Работа у меня такая, понимаешь? — Я кивнул. — Ну и решила, что меня приворожили. Нагнала полный дом каких-то бабок тёмных, они ей нашептали чего-то… В общем, врывается ко мне однажды и говорит: «Ты меня обманываешь, так я сама все узнаю. Буду за тобой следить!» Я говорю, хочешь — следи, твоё дело. И на работу пошел. А когда вернулся — в гостиной свечи горят, Люська без сознания на полу валяется, а вокруг неё бабка бегает. Меня увидела и шасть в дверь. Ну, я её поймал за шкирку и тряхнул. А она мне говорит, что Люська решила из своего тела выйти и за мной летать — ну, чтобы самой всё видеть. Так эта бабка её из тела-то выпустила, а потом Люська и потерялась! В смысле, душа её.
Я не верил своим ушам. Жорик, облизав пересохшие губы, выпил и продолжил:
— Ну, я сначала бабке врезал, потом стал Люську тормошить. Она лежит, как в коме, не отзывается, я ору, бью её по щекам… И тут вижу: прямо над Люськой туман такой беленький собирается. Густеет, густеет и вдруг шасть прямо ей в ноздри! Тут Люська глаза открыла, встрепенулась, я обрадовался. Бабку отпустил и только потом уже заметил, что с женой неладно.
— А что было-то?
— Ну, есть не хочет, прыгает… В первое время взлететь пыталась…
— Что случилось-то?! — заорал я, не вынеся этой пытки.
Жорик потупил глаза, а потом неохотно ответил:
— Канарейка у нас сдохла…
— Что?! — Волосы у меня встали дыбом.
— Сдохла. Канарейка. Я бабку толкнул, она на клетку. Клетка упала. Канарейка сдохла. Кенару ничего.
Несколько минут я сидел неподвижно, а потом захохотал. Да ещё как! Из глаз текли слёзы, я трясся, икал и всё равно не мог остановиться. Эта дикая история… Я выдохнул между спазмами:
— Такты теперь… с канарейкой… живёшь… И как?..
— Нормально, — отрезал Жорик. — Куда лучше, чем с твоей сестрой было жить.
В голове у меня вертелось ещё много острот, но Жорик так набычился, что я предпочел держать их при себе. Смех потихоньку отпустил.
— Ты в это веришь? — спросил я уже серьёзно.
Жорик подумал минуту, а потом встал.
— Пойдем. Её накрывать пора.
Мы снова вошли в комнату, и всё, казавшееся мне абсурдным, вдруг стало истиной. Моя сестра сидела на жердочке и прихорашивалась точно так, как это делают птицы. Видно было, что она поела и выкупалась — на дне клетки газеты были усеяны зерном и экскрементами, а вокруг ванны пол весь вымок. Я с трудом отвёл глаза от Люси и увидел, что на карнизе сидят в ряд штук пять котов и кровожадно наблюдают за каждым движением моей сестры. Жорик тем временем накрыл Люсину клетку тяжёлым покрывалом, и кошачьи морды сразу исчезли.
— Видел? — спросил меня шурин. Я кивнул. — Сутками караулят. Да ещё этот, — он злобно махнул платком, закрывая клетку с кенаром.
— А что?
— Клеится он к ней, — пробурчал Жорик. — Ох, гад! Я вот тут чую, — он постучал по груди, — он её кадрит. Так и свернул бы шею.
Сказать на это было нечего, и мы вернулись в гостиную. Посидели, выпили и решили, что завтра я привезу родителей. После этого я пошёл спать, не думая ни о чем.
На следующий день по дороге я всё пытался подготовить маму к тому, что она увидит, но все мои старания оказались бесполезными. Только подъезжая к дому, мы поняли, что случилась беда. По двору бегал Жорик, размахивая руками и подпрыгивая, а за его спиной виднелись сквозь распахнутое окно две пустые клетки.
— Улетела! Улетела! Увел он её! — надрывался Жорик.
Выскочив из машины, мы задрали головы, и я успел заметить в голубом сентябрьском небе силуэт моей сестры… Нет, силуэт птицы.
Анна Сусид
Наваждение
При свете дня оно становилось едва ли не забавным, детской страшилкой, чернильной кляксой на листе трёхкопеечной школьной тетради… Но днём он почти не жил — день не любил, видя в нём только всю ту же скуку дешёвой бумаги, разграфлённой синей клеткой, преддверие кошмара канцелярий, земных и небесных, не выполненное в сотый раз домашнее задание, насильственное обучение нелюбимому предмету, — оттого всего себя приберегал к вечеру. И тут-то оно и накатывало, сводя на нет все его благие намерения и вдохновенные порывы, — Наваждение.
В помощь тому успешно работало им замечаемое: мини-пропасти земляных карьеров, например, — они темнели вдоль обочин долго не заживающими ранами, на дне — болотистое месиво. Впрочем, он на улицу выходил редко, а окно его комнаты играло в гляделки с окнами дома напротив, причём большая часть его времени истекала в этой самой комнате с сумрачными занавесками и хламным письменным столом. Были тут и книги: проводники Наваждению, тяжёлые ряды томов на грозящих крушением полках. И ещё горка, хранящая коллекцию разномастной посуды и коробочек с холостяцкой галантереей.
А сам он был ещё вовсе не стар, а скорее совсем молод. Последней пищей его наваждению стал знаменитый фильм, снятый любителем Брейгеля, — точнее, тот эпизод в первой части, где посреди двора три дюжих молодца макают нашкодившего менестреля в рачительно припасённый чан с бурлящим кипятком.
Менестрель блеснул белками сожжённых глаз на сожжённом лице и хрипло пообещал вернуться. Вернулся он через час экранного времени, но отношения к делу это уже не имеет.
Итак, секрет Наваждения приоткрыт. Фильм кончился около одиннадцати, и предстояла долгая ночь блажных мук. Блажных и блаженных: чан напомнил ему колодец собственных дрём наяву; влага в том колодце была тёмно-синей, под стать занавескам, и сулила избавление от суеты пяти чувств. В каком-то смутном смысле этот колодец был — его единственный дом. Видение колодца обостряло боль, причиняемую соприкосновением с предметами, и человек плакал; плакали глаза, которые рука мечтала истребить, лишь заснёт мозг.
Об этом напомнил менестрель.
Что лежало в истоке Наваждения, он не знал. Подозревал свой панический, с детства, страх перед слепотой — с детства был сильно близорук, — и боязнь резкого света и пёстрого людского круговорота, и потуги странной, нездешней памяти, прокладывающей себе путь на ощупь. Но точно не знал ничего, да и бранил себя за гадания: драгоценные часы свободы от морока надо было успеть отдать другому, а в остальные — следить за рукой, за тем, чтобы иглы и бритвы оставались надёжно запрятанными в недрах мерцающей щербатым стеклом горки, и изобретать для руки аргументы в пользу защиты.
Колодец сам по себе не был Наваждением, но был всё же частью его или, вернее, фоном, глаза в колодце оказались бы не нужны.
В числе аргументов, приводимых руке, было: во-первых, то, как сделается беспомощен её хозяин, и без того одинокий и тихий среди говорливых и кучных собратьев; и, во-вторых, то, как станут мучительны и сложны нелюбимые, но потребные для существования занятия, и невозможны — немногие любимые.
Но рука — жёлтая, костлявая, с синеватыми когтями (обезьянничала колодец) — насмешливым жестом отметала доводы — ей равно были в тягость все его занятия, и любимые, и нелюбимые, что до известной степени объясняло её поведение.
Он воображал, вызывал в нестерпимой живости унизительную (ибо физическую) и ужасную боль, которая пронижет (и бесполезно разбудит) мозг; скорчит в акробатической судороге тело и резанёт по ошарашенным нервам; и — тускло, затухающе (сквозь кровь, слизь, слёзы) — индиговые занавески, окно и жизнь за ними, и после — бесконечный слепой ад раскаяния.
Но, Господи!.. И боль, и ад отчего-то были угодны матовеющему за кадром колодцу. И к утру жарко ноющие, напряжённые глазные яблоки сами чуть не просили об одолжении — никакого наркоза, непреодолимый соблазн!
Раньше спасало зеркало.
Он не то чтобы был исключительно хорош собой, но и не дурён. То есть даже весьма недурен, и лакомился втихомолку ребяческим нарциссизмом, и зеркалами в какой-то не столь уж давний год обвешал и заставил все незанятые места. И рука его была — бела и изящнопала; и изящным движением откидывала вольную прядь с белого лба. И зовущая гладь колодца едва брезжила в нежной неопределённости его предрассветных снов. Да и Наваждение было тоже ещё совсем юным.
А лучше всего на его лице были как раз глаза — янтарно-карие с таинственной прозеленью, — и он, беря в послушную пока руку одно из своих зеркалец, таял в мшистой глубине собственного взгляда. Речи не могло идти о том, чтобы лишить себя подобного наслаждения! И мир… Мир, полный чужих глаз, запечатлевших его отражения…