Валентин Тублин - Покидая Эдем
В тот самый момент, как новоявленный Иона — Модест исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, и не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там. Эта жизнь сейчас не оставляла времени даже на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто? кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак». А сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и, только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами: 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза. И когда она подошла к машине, той самой, которая в этот миг превратилась в неподвижный кусок железа: ни одна нить не шевелилась на катушках, длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла понурив голову и в глазах ее была та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы, что́ она могла, как не сказать ей только: «Ах, Панкова, Панкова», да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами.
Но больше всего ей хотелось взять ее за шиворот и встряхнуть, и трясти так долго, чтобы то, что в этой покорной и примирившейся душе еще осталось живого и независимого, проснулось бы, взбунтовалось и ожило в двадцать два ее года. Эта беда теперь, поняла она, тоже ляжет на ее плечи; и ей придется будить эту заснувшую душу и тормошить ее изо дня в день до тех пор, пока не разбудит и не спасет. Но, конечно, не теперь, не в эту минуту следовало заниматься спасением, и она только сказала: «Ох, беда ты моя, Панкова»; и еще: «Иди пока вниз, на выпускной, поднимай свои петли». И тут же словно невзначай потрогала нить, безжизненно свисавшую с остановившихся катушек. Узел на узле — из той, подмоченной чебоксарской партии. Не мудрено, что она, Панкова, проглядела брак — здесь и более опытный работник станет в тупик.
Но тут прибежал дежурный электрик и с ходу закричал: «Стой, стой, Иванова, постаивай, а у тебя на складе трубу прорвало, заливает тебя. Ну, стой, стой…» И тут было еще на час столпотворение, землетрясение, всемирный потоп и еще черт знает что.
Тут промелькнул перерыв и подошел конец смены; и тогда только она набрала номер, который хотела набрать с самого утра, с самого первого мгновенья, когда в кромешной тьме, в первые пять минут нового дня открыла глаза и вспомнила, какой же сегодня день.
Гудок в телефонной трубке все ныл и ныл, как больной зуб, а потом оборвался, а потом оказалось, что Блинов куда‑то вышел или его вызвали — только что, и кто‑то говорил ей, что неизвестно, может быть, будет через пять, а может, через десять минут, позвоните, пожалуйста, позднее, или, может быть, ему передать что?
Передать, думала она с тоскою, что же можно передать — ведь не передать и словами не выразить то, что переполняло ее всегда, когда она думала о своем Кольке, о брате, который один на всем свете был ей до сих пор дорог и нужен, — так что же она могла ему передать? И тут она поняла, что не только чужому человеку, терпеливо ожидавшему у трубки, она не сможет ничего сказать, но и ему самому она тоже не скажет ничего, и что единственное, чего она хочет, это просто услышать его голос и еще раз убедиться, что это все не ее выдумки, а он действительно жив и здоров. А то, что ему исполнилось сегодня сорок лет, — что ж, как предлог годилось и это. И она сказала тому, кто там, далеко от нее, держал трубку, кто жил в одном мире и дышал одним воздухом с ее братом, и видел его каждый день, и кому не надо было, как это надо было ей, ожидать какой‑нибудь даты, чтобы обратиться к нему, сказать что‑либо. Она сказала: «Передайте ему, что звонила сестра», — и тут же повесила трубку. А когда уже повесила, то в тот же миг сообразила, что она ведь не сказала, какая сестра, и что теперь ей наверняка придется звонить еще раз, и это время — от первого ее звонка до второго — тянулось так медленно, так тоскливо, что она уже рада была бы, если бы что‑нибудь случилось, и действительно обрадовалась, когда зазвонил телефон и Митрофанова из фабкома, поговорив для приличия вначале о том и о сем, пожурила и попеняла ей, что‑де она по своим делам не идет на прием к Козловой, у которой все уже записано — и насчет общежития, и прочих ее дел, а потом перешла на работу — и про трубу, залившую склад, она уже слыхала, а потом перешла к плану — план трещал, предыдущая смена недодала шесть процентов, машины на реконструкции…
А дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» — и тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся. Это, — заверила она, — последний раз; уж коли фабком идет на это, значит, и вправду — зарез». А к ней‑де обращаются, зная, что она не подведет… Но она‑то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипало с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова даже замолчала. Но она, Митрофанова‑то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла всю лестницу снизу доверху, она знала, на что надо нажимать. И еще она знала, какие есть приемы, как можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, сделать все, что он может и чего не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой: «Нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно оставить их одних и они не подожгут дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв. Она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, и как подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого нажать, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены. Или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: «Еще раз не придешь — брошу тебя к такой‑то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на Доске почета, а жена, а нет, так и нет». Ну, ошалел мужик, темный да злой, нет, к Козловой не подойти. Идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам — к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой. И тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ах ты золотце, Томочка, ну, значит, решила, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал: «Ивановой, говорит, звони, в трикотажный…» Ну, пока»… И она по инерции сказала: «Пока», — а потом спохватилась, но Люськи и след простыл. И она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера, а Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой».
«Да, — говорила она, — да‑да, конечно, со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да‑да, я останусь, я… и ты останешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» А сама думала о Наташке, дочери, и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет… «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть? Должна? Вот когда ты отпрашиваешься, я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто как про совесть понимает, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела с немым выражением глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты‑то, Панкова Катя, ты‑то ведь не можешь…» А та прошелестела: «Н‑нет, сегодня… сегодня я могу…»
И вот тут‑то она поняла, что с нее хватит. Что‑то поднялось в груди, она задохнулась, и все исчезло на мгновенье, исчезло, растворилось, пропало, и, может быть, это и было наградой за все ее дни и часы — то, что подступало к горлу, переворачивало все внутри, чего не выразить ничем, никакими словами, никогда…
И она повернулась и пошла.
Она еще вернется, ей еще ходить и ходить вторую смену среди этих неустанных станков… И тогда‑то она и прильнула к телефонной трубке.