Дина Калиновская - Парамон и Аполлинария
Тетя Яся ткнула Марусе чуть не в самое лицо серебряной ложкой:
— Нет, ты бессовестная! Просто бесстыжая! Мама мне сказала русским языком: «Ясинька, солнышко мое, когда я умру, пусть чашка моего девичества будет твоей, мне так хочется». И ты слышала!
— Я не слышала, не ври! — ответила Маруся. — И ты не слышала!
Тогда тетя Яся выругалась.
Маруся крикнула:
— Прекрати!
Тетя Яся насмешливо спела:
— Сильва, ты меня не любишь! Итак, сестричка, — затем сказала она лениво, — где твоя порядочность? Где то, чему нас учила мама? — Она снова прибавила слов, которым не учат в семье.
— Слушай, иди, надоела! Иди, там уже набросали копеек! — закричала Маруся, и вот что случилось потом.
Тетя Яся встала, немножко потопталась у двери, кивнула с выражением только что родившейся Венеры, безмятежно улыбнулась. Мягко закрылась за ней двустворчатая остекленная дверь, неслышными были шаги по коридору. Но вдруг с улицы раздался ее зов:
— Маруся!
— Что ты забыла? — Маруся высунулась в окно.
И тетя Яся закричала на всю улицу:
— Манька, дрянь бессовестная, отдай мою чашку, нахалка!
Маруся отскочила от всеуличного позора подальше, глаза ее метнули белое пламя, она вдруг схватила в серванте чашку и выбросила ее в окно.
— На, задавись! — крикнула она, и это тоже было слышно по всей улице.
Чашка же, вылетев со второго этажа, с каменным звуком цокнула об асфальт и не рассыпалась в пыль, как ожидать было бы естественно, а стремительно подпрыгнула, как подпрыгнул бы новый теннисный мячик, и допрыгнула до зацветающей кроны старой акации под окном, затем снова ударилась о землю и подпрыгнула снова, но на этот раз не так высоко, хотя ударилась тоже звонко, и наконец встала у ног тети Яси на тупое свое донышко, целехонькая, как в серванте.
Тетя Яся нагнулась, оглядела ее и кивнула с беззастенчивой радостью:
— Давно бы так, Маруська, я ведь говорила, что она моя! — И пошла, оглядывая асфальт с высоты небольшого своего росточка, подробно, как орлица из поднебесья — безмерную, бескрайнюю раздольную степь.
Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали длиннее, но темнело рано, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.
Оклеенная абрикосовыми обоями комната тоже напоминала об осени. Свежепобеленные Тосик, Лёсик, Гоша и Кеша слепо целились из луков в шелковый модный абажур со знаками зодиака по ободу. Серафима уезжала навсегда. Уже все было решено, Маруся напрасно надеялась на государственные строгости. Еще Мурзинька не скоро должен был вернуться с флотской службы, а вернувшись, он женится и станет за городом снимать с женой комнату, так как Маруся, конечно, не поладит с невесткой. Еще ничто не предвещало того, что случится с ней вскоре, через каких-нибудь несколько недолгих лет, ее невозможная, казалось бы, встреча. Еще не близко был даже тот день, когда однажды вечером при запертых дверях она рывком отстегнет две железные проржавевшие жесткие кнопки на брезенте противогазной сумки и вывалит на стол все, что лежало и слежалось в ней за годы, пожелтело и пожухло, и разыщет письма на голубой бумаге, тоже хрупкие и жухлые, в которых каждая строчка будет начинаться, где надо, а потом лететь косо вверх. Еще случится до Серафиминого отъезда день рождения Нели, в маленькой комнате тети Яси набьется много народу, и Серафима с именинницей будут стоять под полкой с книгами, а опрокинутая набок бабушкина чашка, так, что свинья с поросятами будет хорошо видна, окажется рядом — руку протянуть, и Серафима спросит у сестры:
— А? — И чашку сунет в сумку.
— Я ничего не видела, — кивнет ей двоюродная сестра Неля.
— Ты? — спросит через несколько дней тетя Яся и посмотрит на Серафиму в упор.
— Кто же еще?! — ответит Серафима и потупится.
— Ну и пусть! — снисходительный последует ответ.
И хоть Маруся скоро будет жить одна в абрикосовой комнате, по-прежнему работать в бухгалтерии пароходства, пить чай и пререкаться с тетей Ясей, ничто еще не будет предвещать того вечера и того мига, когда она рванет кнопки противогазной сумки, вытряхнет кипу старых писем и они заговорят с нею решительно.
А через сколько-то лет, Серафима уже станет жить в Москве, приедет к ней после отпуска однажды на закате Мурзинька, войдет в квартиру и неожиданно скажет:
— Что, сестренка? — скажет он. — Зажилила мою чашку, мерзавка?
Но может быть, именно в этот одинокий закатный вечер и запрется Маруся от всего мира, выключит радио, включит полинявший, уже немодный абажур со знаками зодиакальных созвездий по ободу, вытащит из дивана брезентовую противогазную сумку, дернет тугие ржавые кнопки, вздохнет и сразу подумает, что можно ведь написать письмо в Международный Красный Крест и вполне можно разыскать адрес одного полузабытого скитальца. Ведь ничего особенного не случится, если она напишет ему, а он ответит, если жив. И кто знает, может быть, они еще увидятся разочек!
— То есть? — с полной строгостью старшей сестры переспросит Серафима Мурзиньку. Однако чашку тут же уберет из книжного шкафа в бельевой, там закроет. — Ты нахал, Мурзинька! С какой стати она твоя?
— Объясню, — неторопливо ответит Мурзинька. — Кто истинный наследник фамильных реликвий?
У брата перед Серафиминой одинокой столичной удачливостью будет к тому времени неоспоримый козырь — сын — при Серафиминой бездетности.
— Мрак, и больше ничего! — ответит Серафима. — Где ты видишь реликвию? Что тебя волнует?! Какие огромные мелочи занимают твою голову?! Тебе не стыдно?
Брат перед тем две недели проведет на байдарке в астраханских плавнях, не поленится сделать крюк и завернуть в Москву, вполне может быть, ради этого разговора.
— Не базлай! — скажет брат портовое словечко из лексикона тети Яси, вероятно комбинированное из «не базарь» и «не лай», хотя, может быть, производное от «банзай», лексическая памятка о русско-японской кампании в начале века. — Ведь тебе же хуже, если детство единственного племянника пройдет без фамильных мелочей, так необходимых для чувства причастности к роду! Я обязан рассказывать ребенку семейные истории!
— Да, Мурзинька! У нас их много! — обрадуется она.
— Мне нужны наглядные пособия, — возразит он.
— Кто бы мог подумать! — станет злиться Серафима. — Я здесь одна, далеко от дома… Чашка меня греет!.. Кто бы мог вообразить, что человек, стащивший в комиссионку все семейное серебро, станет скрипеть о ничего не стоящей чашечке!
Когда брату было шестнадцать лет, и одна девочка казалась ему похожей на Дину Дурбин, и поэтому постоянно нужны были карманные деньги, он тайно продал ложки и вилки с монограммами N.G. от варшавского мастера на вес.
— Теперь я раскаиваюсь! — грустно скажет Мурзинька.
И Серафима встанет перед ним, и положит руки ему на плечи, и заглянет в родные глаза брата, такого уже осанистого, с высокими залысинами у висков, со множеством старых порезов токарной стружкой на руках, с ладонями, в которые навеки въелась металлическая пыль, и скажет, почти плача от жалости и любви к нему:
— Меня угнетает память о нашем детстве, — скажет она. — Ты помнишь, как мы дрались? Я была сильнее… Тебя, кроме того, колотила твоя ремеслуха… Мне кажется, ты был одиноким мальчиком. А? Я так мучаюсь!..
— Тогда я был моложе тебя, — скажет он. — Зато я стал раньше тебя приносить в дом зарплату. Зато, прости, рано женился, и у меня есть наследник. Я давно стал старше тебя и выгляжу старше. Разве не так?
— Выглядишь-то солидно, — скажет она, все еще не снимая рук с его плеч.
— С высоты моего старшинства, Симона, делаю тебе замечание, — скажет он. — Отдай бабушкину чашку! И будешь права!
— Опять?! — возмутится она.
«Истанбул, 2 декабря, 1919 года, — станет читать в тот вечер Маруся, закрывшись на ключ от всего мира. — Дорогая моя Марусинька! Жизнь жизни моей!
Ты помнишь мое настроение перед отъездом? Так стало еще хуже. Когда ты будешь читать это письмо, то, наверно, будешь смеяться до слез. Я не живу, а лежу, как камень. Я так виноват перед тобой, любимая, что хоть и стараюсь, но не могу найти те слова, которыми просил бы у тебя прощения. Конечно, я не имел морального права явиться к тебе с моей раной в ваше неспокойное время. Разве такими — хотя именно такими! — являются перед красавицами сильные и романтические мужчины! Я закрываю глаза и вновь переживаю те немногие дни, которые мы были вместе, те единственные дни блаженства моей жизни, которые обеспечило мне падение в колодец и раненое плечо. Я понимаю, только раненый я могу получить от тебя твою нежность. Ты и в сотую часть так не любишь, как этот околдованный тобой навеки бродяга.