Юз Алешковский - Карусель
— Я очень хорошо это понимаю, — сказал я, радуясь в душе, что не чувствую угодничества, мизерной бздиловатости (страха) и крысиной жажды спасти любой ценой свою старую шкуру.
— Вот так и будем разговаривать. И запомните: из вашего «бублика» вы сию минуту можете угодить туда, где этот «бублик» припомнится вам как цимес! Ясно?
— Яснее быть не может.
— Вы давно ели цимес? — снова заорал «терапевт», и крик его никак не соответствовал смыслу вопроса.
— Вы меня утомили. Болит голова, разбитая, как я теперь понимаю, вашими молодыми «романтиками». Что от меня нужно КГБ? — спросил я.
И вот что я узнал, дорогие! На третий день моего пребывания в «бублике» по «Свободе», «Немецкой волне» и «Голосу» было передано сообщение об избиении меня на центральной улице города переодетыми кагэбэшниками. После чего я был помещен в психушку. Моим родным запретили посещать меня и передавать пищу. Подробности сообщения были такими точными, что карповцы сделали неглупое предположение о нахождении или в их рядах, или среди персонала психушки диссидентского агента. На меня, как я понял из откровенного разговора с Карповым, им уже было накакать. Им нужны были фамилия «мерзавца» и прекращение утечки информации. Я им выкладываю все начистоту — они меня шугают (выпускают) на волю.
Карпов уламывал меня и так и эдак, грозил, хитрил, обещал, орал и всячески говнился. Процесс над группой диссидентов, один из которых окопался в психушке по заданию ЦРУ и мирового сионизма, был ему просто необходим. Мне же он нужен был как пятке… одно место, которым Сол и Джо удивляют своих девчонок. Вот я и поозоровал. Мне захотелось есть и спать, и я сказал:
— Вы с моим делом, голубчик, жидко обделались. У вас уже полные голенища. Вы можете сейчас пустить мне пулю в лоб, но своей шкуры таким образом не спасете. Я хоть и не начальник, но разведчиком был замечательным, и я умею молчать. Можете зажимать мне дверью яйца — убедитесь в этом. Предлагаю разбежаться по-хорошему. Иначе мои друзья и родные поднимут шум на весь мир. На вас полетят все шишки. А уж Георгию Матвеичу всей этой каши не простят. Депутатом Верховного Совета от нашего избирательного округа ему уже не быть никогда. Так и передайте слуге народа. Лучше будет, если меня немедленно освободят. Извинений я не требую. Они даже были бы мне неприятны. Что вы скажете?
Карпов растерялся и выстукивал пальцами по столу «Если завтра война, если завтра в поход». Я же выстукивал назло ему любимый «Фрейлахс». Потом Карпов нажал кнопку. За мной пришли два санитара и волчица — моя врачиха. Она о чем-то пошепталась с Карповым и сказала:
— В пятую.
— Скажите, чтобы выдали таблетки, — сказал я. — Третий день не получаю. Не сплю и умираю от тоски.
— Увести! — гаркнул Карпов, и меня перевели из «бублика» в тихую пятую палату. Кто, вы думаете, меня туда сопровождал? Помните участкового, который перестрелял всю семью, кроме тещи — старой половой разбойницы? Он был одним из санитаров. Его признали безумцем и поместили в психушку на пожизненное принудлечение. Он был силен и исполнителен. По приказу врачей ласково успокаивал больных. По приказу колотить — колотил на совесть и с перевыполнением плана. А второй был тоже силен и исполнителен, хотя спятил навек. Он считал, что его забросили на другую планету, где живут существа больные, злобные и вредные, вроде хорьков. После рабочего дня он, говорят, посылал телепатические донесения на Землю о ходе своей космической миссии по переделыванию хорьков в разумные существа. И о них, и о моих трех соседях по пятой тихой палате можно рассказывать до бесконечности, ибо, поверьте мне, начав, уже трудно остановиться. Так что, дорогие, я чувствую, что в этом письме вполне найдется местечко для возвращения к рассказу о Федоре.
Я, конечно, ничего не знал, что с ним происходит почти два года, и только при первой нашей свиданке Федор рассказал мне, что автором его дела был наш фронтовой переводчик — Козловский.
Была у меня на фронте мыслишка, что этот заносчивый жлобина — мелкий сексотишка, но не в моих привычках объявлять таковым на основании одних только предположений даже самую неприятную отвратину. Не знаю, как это делается в Чека конкретно, но, копнув биографию Федора по гражданской и военной линиям, докопались до Козловского. Дернули, полагаю, его, одурили, припугнули (это несложно), и он дал, к радости «рыцарей революции», развернутые показания на Федора, бывшего своего непосредственного командира.
Над ним бились день и ночь уже девять месяцев. Не давали спать по ночам: таскали на допросы. Морили голодом и холодом в карцере. Подсыпали какую-то пакость в баланду (бульон на воде). Били. Колотили. Изощрялись в издевательствах. Шантажировали. Подкупали. Улещали. Инсценировали расстрел. Слух о несгибаемости некоего Пескарева дошел постепенно до высшего начальства. Федор разрывал по швам все пришивавшиеся ему дела и не желал брать на себя даже самых пустяковых, по которым он получил бы свой червонец и поменял тюрьму на лагерь! О том, чтобы освободиться за недоказанностью обвинений, он и сам не помышлял. Понимал, что свободы ему не видать как своих ушей, но и на попятную идти не желал после того, что вынес за долгие месяцы тюремной тягомотины совет-ского следствия. Это было бы нелепо. Лучше уж смерть, решил Федор, и ждал ее со дня на день. Жалел, бывало, что сразу не раскололся, сэкономив силы, нервы и здоровье. Но и следователя своего он так ухайдакал, что тот три раза брал больничные с диагнозом «резкое переутомление». Следователь тоже ведь потерял время, не сумев с ходу согнуть Федора или забить его с подручными до смерти. Вот ими обоими и заинтересовалась Москва. Укокошить Федора по-тихому уже было невозможно. Несчастному, постаревшему лет на десять, по словам Федора, следователю пришлось вести следствие по классическому образцу — копать, копать и копать. Так докопались наконец до Козловского.
Приводят однажды Федора в кабинет к своему родному Балаеву. Балаев сидит за столом как именинник, чисто выбрит. Не подергивает левым веком, не ворочает, как бык, налитыми желчной кровью глазами. Не орет, не блажит. Не кидается пресс-папье и термосом с кофе. Приветливо улыбается Балаев. И тут почувствовал Федор, что ему хана. Так оно и было. Долго молчал Балаев. Чинил заново карандаши. Рвал старые протоколы. Сжег чьи-то показания. Положил перед собой стопку новеньких бланков протоколов допросов. Позвонил жене. Сказал, что придет рано. Просил позвать вечерком каких-то Персидьевых и зажарить телятинки. Упрямо настаивал на том, что пусть уксус в селедку каждый наливает сам себе и что картошку молодую лучше отварить, чем поджарить. Наконец, как бы мимоходом, спросил:
— В плену, Пескарев, когда-нибудь бывали?
— Нет. Не бывал, — сказал Федор, и отлегло у него немного от сердца.
— Так, так, — говорит Балаев, берет трубку и просит привести «человека». Пока того откуда-то вели, он не обращал внимания на Федора, чем снова нагнал ему на душу тоски, — чистил ногти и наводил порядок в ящиках письменного стола.
Но вот открывается дверь, и в кабинет входит позорник Козловский, которого Федор в первый момент не узнал. Он был разжиревший, небритый, а местечковый гонор и нагловатое жлобство слетели с него в подвалах следственного изолятора в два счета. Побитый пес, лишившийся вдруг за гнусный нрав покровительства хозяина, сидел перед Федором.
— Узнаете «человека»? — спросил Балаев у Федора.
— Нет. В первый раз вижу этого «человека», — сказал Федор.
— Хорошо. Выкладывайте, Козлов-ский, — торжественно велел Балаев, и тут Федор все, разумеется, просек, но страшно ему стало не за себя, а за комполка, который скрыл историю анекдотического пленения Федора от СМЕРШа, и за меня, не донесшего куда следует об ужасном фронтовом чепе.
Что делать? Федор принял единственно правильное решение. Он для пущего понта (притворства) завыламывался, не узнавая якобы Козловского, и протестовал. Но потом, когда Балаев, увлекшись «погоней», дал пару промахов, Федор понял, что следствие благодаря российскому распиздяйству (бесхозяйственность) не выходит ни на комполка, ни на меня, который, по словам Козловского, погиб в Берлине, понял и как бы под давлением неопровержимых улик и угрозой устройства очной ставки с бывшими плененными немцами драматически раскололся. При этом, для того чтобы поверили в его стального, по слухам, человека — отчаяние, он драл себя за уши, хотел выпить залпом пузырек чернил и рыдал как ребенок. Балаев же торжествовал.
Федору вломили (дали) после нехитрого и быстрого следствия двадцать пять лет, а Козловскому — пятнадцать.
Вот так, дорогие. Теперь — ближе к делу. Собрала меня моя Вера как следует, запудрил я мозги близким знакомым и своим детям, что еду на дальнюю рыбалку к сибирской речке, взял билет на самолет и не успел очухаться, как в тот же день паршивый старый «ЗИС» перетряс мои кости на колдоебистой дороге. Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками) и смотрел по сторонам на убогое, осеннее северное пространство. Да, думал я, забытый это и проклятый Богом край, если от первого взгляда на него пронизывает тебя до мозга костей серая крысиная тоска. Вон тащится этап — понурые люди в серых залатанных бушлатах и в выцветших от военных времен солдатских ушанках. Попутчик мой механик-вольняшка с какой-то шахты — восторженно рассказал мне, может, байку, а может, быль про интенданта, которому Сталин лично навесил на грудь орден Ленина за выдающуюся заботу о народном имуществе. Интендант этот велел своим командам собирать на поле боя шинели, шапки, телогрейки, сапоги, валенки и ботинки убитых солдат. А собранные шмотки хранил в складах. И вот когда после войны в лагеря пошли миллионы бытовиков и выданные нашими союзниками бывшие пленные советские солдатики и офицерики, с особой остротой встал на заседании политбюро вопрос, во что одевать всю эту вражескую компанию. Тут интендант и подсунул подарочек вождям: склады, битком набитые имуществом павших в боях за Родину, за Сталина. На первый раз, сказал, на всех хватит, а там еще что-нибудь придумаем. И Сталин ему вручил орден своего приятеля Ленина.