Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, — но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.
Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину — не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных — не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все — скорбь, покой, мятеж — рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.
Судака почти не коснулись главные события: в Феодосии — и то было тихо. Самое жуткое творилось южней и западней. Но тем и страшна была тишина, что в ней так же, как в Ялте и Севастополе, людям пришлось умирать и перерождаться — как бы ни от чего: рок действовал в чистом виде, драму играли без вкуса, реплики произносили ровно, и тем наглядней и жутче была сама драма. Многого Даня не хотел помнить. Он не верил, что арест убил мать: в конце концов, всего три недели, да и не из тех она была, кто подвластен внешним мерзостям. Дело было в невозможности жить там дальше — это чувствовали только самые открытые, как называла мать людей, внимательных к движениям воздуха, предчувствиям и скрытым переломам. Отец в этом смысле был образчик здоровья — тем более заметного, чем чаще он хворал всякой ерундой, простужался, захрамывал от ревматизма. Валериан тоже чувствовал, что жить в Крыму больше нельзя, но был настолько крымским, что любил его всяким.
Кое в чем и теперь нельзя было признаваться себе, особенно вслух. Наконец Даня решил написать о том, что всегда его волновало, — о духе и метафизике местности: у него была давняя мысль о том, что этот дух — выраженный лишь отчасти в климате и ландшафте — превыше любых исторических обстоятельств решает судьбу страны. Крым задуман был пограничьем, перекрестком, местом встречи и гармоничного сосуществования противоположностей; самый его рельеф отвечал этому назначению. Он весь был граница — земли и моря, России и Леванта, греческой античности и генуэзского средневековья, да хоть бы жизни и смерти — не зря тут селились чахоточные; в Крыму Бог чувствовался и просвечивал, и потому Дане тяжко было в других местах, где между Богом и миром громоздились пласты препятствий. Он вспомнил сказку Грэма о Южном Сиянии. Они сидели на огромном, диком пляже со знаменитыми сердоликами, и Грэм был в том редком, счастливом опьянении, когда голос его бывал глубок и нежен, когда вместо проклятий скучным людям и былым возлюбленным он выговаривал свои шатучие, костлявые, кренящиеся набок, а все же сильные и странные стихи. Он импровизировал в такие минуты стремительно и щедро, уставившись туда, где цвели самые небесные краски — столь же редкие даже в Судаке, как эта грэмовская нежность. Дане было пятнадцать, он сидел рядом, боясь вздохнуть.
— Говорят о зеленом луче, — начал Грэм почти брюзгливо, но в голосе его уже вибрировала басовая струна. — Что зеленый луч! — простое явление. Ты думаешь — солнце бросает луч и все зеленеет? О, тогда бы… но это обыкновенное легкое дрожание на краю диска, как бы на макушке. Это похоже на — на зеленую гусеницу посреди плеши толстяка! Красной плеши! — Он расхохотался, радуясь сравнению. — Это держится три секунды. Кто это видел, считают себя счастливцами. Глупцы! они не видели южных сияний.
Грэм замолчал, и Даня не смел торопить его. Видимо, хмель достигал нужного градуса.
— Южные сияния, в отличие от северных, — заговорил он голосом, каким, верно, вещал Андерсен в минуты одинокого вдохновения, — наблюдаются не в полярных, а в теплых широтах. О полярном, или северном, сиянии никто не знает ничего достоверного — гипотез тысячи, и все они лживы. Полярное сияние — иллюминация жестоких, ранних богов, творивших такой же ранний, жестокий, ледяной и горбатый мир. В этом мире одна была добродетель — суровость; одна правда — непримиримость. Страшные, ледяные северные боги устроили себе фейерверк. Полярное сияние вспыхивает не тогда, когда эти у м н и ц ы предполагают магнитное что-то там. Нет! — это фейерверк в честь упорной, жестокой злобы, в честь еще одной победы древних, с которыми ведь борьба не прекращается ннни ннна минннуту! — Он начинал уже растягивать согласные, что служило признаком высшего вдохновения и скорых слез. — Всякий раз, когда им удается повернуть мир вспять, к упрямству и непрощению, к бесчеловечному величию, к жертве любви в пользу никому не нужного долга… они пируют, пьют свое пиво, стучат оленьими костями по грубым столам, — сказал он с ненавистью, не чуждой, однако, любования. — И цвета северного сияния — грубые цвета древних богов, редко видные в обычном нынешнем небе: самый чистый желтый, самый страшный голубой, цвет мечевой стали, и тот чудовищный багрец, который бывает у воспаленного горла: цвет сорванной на морозе глотки и гниющей туши. Я был, я видел. Я был свидетель, как это действует. На п р о с т у ю публику, — сказал он презрительно, — да, да, неотразимо. Но мне стыдно было за весь этот балаган, грубый и древний, как Вагнер. И я тогда уже знал, что когда верх берут божества новых времен, в небе должны сиять другие цвета. Всякий раз, когда жертвуют не другим, но собой; когда ледяное величие приносится в жертву теплому состраданию; когда мать закрывает собою дитя, а дитя отдает игрушку нищему; когда женщина, выбравшая холодного и желчного сухаря, свободно и счастливо уходит с тем, кому она нужнее; когда закоснелые враги ужасаются вражде и садятся пировать, улыбаясь стеснительно и едко; когда ищущий величия в страшных, внечеловечных сферах находит его там, где только оно и есть, — и он ударил себя в тощую, но широкую, крепкую грудь, — в эти минуты, да! — небо переливается тем, тем… Смотри туда! — воскликнул Грэм повелительно. — Я люблю и этот алый, как бы пыльный, но тогда — ты не можешь представить той алости, той зелени и синевы, и все это в одном небесном озере, где, оказывается, всему можно ужиться! Нас воспитывали в неверном понимании цвета, в разделении красок на холодные и теплые. Но в едином тигле плавится все, в южном сиянии все на равных правах — нет только скучного свинца и олова, и чудовищного разлагающегося римского багреца. Южное сияние стоит в небе четыре минуты, а иногда и все пять… но какая разница, если достаточно одной? Я увидел его единственный раз, когда хотел отказаться от любви, но взглянул в одни сияющие глаза и послал к черту все обстоятельства. И тотчас же эти глаза расширились, и она вскрикнула: смотри, там, за спиной… Я подумал сначала, что у меня крылья и что она увидела, — но там было оно, и одной секунды мне совершенно хватило.
Он замолчал, и Даня почувствовал ту острую, как морской запах, тоску сумерек, какой всегда сменялась радость закатов — особенно в детстве.
— Но с годами это будет чаще, — сказал вдруг Грэм веселым и трезвым голосом. — И уж во всяком случае чаще полярного.
Вот об этом Даня написал бы охотней всего — да еще об одной материнской сказке, про ученика чародея. Эту сказку рассказывала она ему однажды три вечера подряд, всякий раз прерываясь на самом интересном месте. Он много раз просил повторить ее, но она забыла — или говорила, что забыла; ей что-то в этой сказке перестало нравиться, но Даня помнил ее почти наизусть и, прося о повторении, хотел скорее удостовериться, правильно ли понял.
— Дошло до меня, о великий царь, — начала мать нараспев, — что в некоем городе был прославленный чародей, известный своими чудесами во всех восьми концах света. («Отчего же восьми?» — хотел спросить Даня, но знал, что перебивать нельзя, да и вдобавок тут же догадался: роза ветров! Норд-ост, зюйд-вест, сопутствующие всем однозначным, правильным ветрам, как диезы и бемоли; представив же розу ветров, он тут же вообразил старинную карту, на которой одни материки были неузнаваемы, а других не было в помине. Норд-бемоль, зюйд-диез… По океанам с латинскими названиями наугад брели корабли, над ними горели звезды, счет которым вели мудрецы востока в расшитых колпаках, — все это увидел он, едва услышал о восьми концах света; а в окне медленно разливалась густая, темная арабская синева — синева звездочетовского колпака и халата, и дальнего моря с кораблями, полными пряностей.)
Дальше в сказке появлялся юноша Хасан, страстно желавший стать учеником чародея. Он знал, что у чародея три особенности, по которым его может узнать всякий: он знает магию кукол, то есть умеет с помощью куклы исцелить или убить человека; он понимает язык зверей и птиц; и наконец — умеет находиться в двух местах одновременно.