Кен Кизи - Над кукушкиным гнездом
Но на этот раз она не теряла самообладания и своим поведением подчеркивала, что вряд ли это возможно. Она душила его за туалеты, используя тот же самый ужасный, медленный и терпеливый нажим, который применяла к каждому, и вот он стоит перед ней, потупясь, словно мальчишка, которому выговаривают, носком одного ботинка наступил на другой, и повторяет: «Я стараюсь, стараюсь, мэм, но, боюсь, не получится из меня начальника унитазов».
Однажды он что-то написал на клочке бумаги буквами, странными, похожими на иностранные, и шариком жевательной резинки прилепил бумажку под закраиной одного из писсуаров. Когда сестра пришла в туалет со своим зеркальцем и прочитала то, что в нем отразилось, она коротко охнула и уронила зеркальце в писсуар. Но самообладания не потеряла. На кукольном лице и в кукольной улыбке крепко сидела уверенность. Сестра выпрямилась над писсуаром, бросила на Макмерфи взгляд, от которого облезла бы краска, и сказала, что в его обязанности входит делать уборную чище, а не грязнее.
Вообще-то, серьезная уборка в отделении уже не делалась. Когда днем подходило время предусмотренной распорядком уборки, по телевизору передавали матчи по бейсболу; все брали стулья, рассаживались перед телевизором и не уходили до самого ужина. И пускай на пульте дежурного поста отключили электропитание, так что мы видели лишь пустой серый экран, это не имело никакого значения, потому что Макмерфи часами развлекал нас: сидит, болтает, рассказывает всякие истории вроде той, как однажды за месяц заработал тысячу долларов, устроившись водителем грузовика, а потом проиграл все до цента какому-то канадцу в соревновании по метанию топора, или как он с другом уговорил одного парня на родео в Олбани сесть на быка с завязанными глазами. «Не у быка, я подчеркиваю, глаза были завязаны, а у парня». Парню они сказали, что в повязке у него не закружится голова, когда бык начнет метаться. Потом завязали ему глаза платком и посадили на быка задом наперед. Макмерфи рассказывал это уже несколько раз и каждый раз, вспоминая, хлопал себя кепкой по ноге и смеялся: «С завязанными глазами и задом наперед… И чтоб мне провалиться, продержался сколько надо и взял приз. Я был вторым, а если бы он слетел, получил бы первое место и очень приличные деньги, Клянусь, в следующий раз устрою наоборот: завяжу глаза чертовому быку».
Хлопнул себя по ноге, задрал голову, хохочет и тычет пальцем под ребра соседа, чтобы и тот с ним посмеялся.
В эту неделю я время от времени слышу его громкий смех, вижу, как он чешет пузо, потягивается, зевает, разваливается в кресле и подмигивает тому, с кем шутит; все у него получается так же естественно, как дыхание у человека, и тогда мысли о Большой Сестре с ее Комбинатом перестают меня беспокоить. Мне кажется, он такой сильный, потому что остается самим собой, и он никогда не отступит, на что надеется сестра. Я думаю, может, он действительно какой-то необыкновенный. Он остается таким, какой есть, — вот в чем дело. Может, это и делает его сильным. За все годы Комбинат не сумел добраться до него, так почему сестра думает, что сможет это сделать в течение нескольких недель? Он не позволит им скрутить и переделать себя.
А позже, прячась в уборной от черных, я смотрю на себя в зеркало и задаю себе вопрос: почему это кому-то удается такая неслыханная вещь, как быть самим собой? Вот мое лицо в зеркале: смуглое, суровое, с высоко выступающими скулами, так что щеки кажутся словно высеченными топором, глаза совсем черные, смотрят сурово и недобро — точно как у папы или у тех жестоких и нехороших индейцев, которых показывают по телевизору. И тогда я думаю: это не я, это не мое лицо. Я не был самим собой, когда старался быть таким, кому это лицо принадлежало. Нет, я не был таким. Я такой, каким меня хотят видеть. Мне кажется, что я никогда не был самим собой. Как же Макмерфи это удается?
Я видел его другим, чем когда он первый раз появился, видел в нем не только большие руки, рыжие бакенбарды и ухмылку под сломанным носом. Я видел, как он делал то, что не соответствовало его лицу и рукам, например, рисовал в трудовой терапии настоящими красками на чистой бумаге, без линеек и цифр, которые подсказывают, как рисовать, или, например, писал кому-нибудь письма красивым слитным почерком. Как может такой, как он, рисовать картинки, писать людям письма или расстраиваться и огорчаться, каким я его однажды видел, когда он получил ответ на письмо? Я понимаю, если это — Билли Биббит или Хардинг. Вот руки Хардинга могли бы рисовать, но никогда этим не занимались, Хардинг не давал им свободы и заставлял их пилить доски для собачьей конуры. А Макмерфи другой. Он не позволял тому Макмерфи, у которого были его внешние данные, управлять собой, как не позволял и Комбинату подогнать его под свою мерку.
Многое я увидел по-другому. Я понял, что туманная машина вышла из строя, когда ее врубили на полную мощность перед собранием в пятницу, и теперь они не могут напустить столько тумана, чтобы все представало в искаженном виде. Впервые за эти годы я гляжу на людей без обычного черного контура, а однажды ночью я смог увидеть даже то, что за окнами.
Я уже говорил, что каждый вечер, перед тем как отправить меня в постель, мне давали лекарство — отключали сознание. Если же в случае ошибки с дозировкой я просыпался, то глаза закрывала корка, спальня была полна дыма, а проводка в стенах, перегруженная до предела, извивалась и стреляла искрами смерти; этого я не мог выдержать и зарывался с головой под подушку, стараясь снова уснуть. А когда вдруг я высовывал голову из-под подушки, там стоял запах паленого волоса и слышались звуки, словно сало скворчит на горячей сковородке.
Но в ту ночь, через несколько дней после большого собрания, когда я проснулся, в комнате было ясно и тихо, и если бы не едва слышное дыхание спящих и не дребезжание каких-то незакрепленных деталей под хрупкими ребрами двух старых овощей, то можно было бы сказать, что стояла мертвая тишина. Окно на ночь открыли, воздух в спальне был чистый, с каким-то привкусом, от которого я словно захмелел, и неожиданно возникло желание встать и что-то сделать.
Я выскользнул из-под простыни, и пошел босиком по холодной плитке между кроватями. Я ощущал плитку ногами и удивлялся: сколько раз, сколько тысяч раз я водил тряпкой по этому полу и никогда его не ощущал. Все это мытье казалось мне сном, и я не мог поверить, что убил на него столько лет. А настоящим в тот миг для меня был только этот холодный линолеум под ногами и только это мгновение.
Я шел между спящими, сваленными в длинные белые ряды, как сугробы, стараясь ни на кого не налететь, пока не добрался до стены с окнами. Я прошел вдоль стены, приблизился к тому окну, где штора от ветра мягко надувалась и опадала, и прижался лбом к сетке. Она была холодной и жесткой, я крутил головой, прижимался то одной, то другой щекой, принюхивался к ветру. Наступает осень, думал я, улавливая кислый и тягучий запах силоса, который наполнял воздух, как звук колокола, и отчетливо чувствуя запах горелых дубовых листьев — кто-то оставил их тлеть на ночь, потому что они еще зеленые.
Наступает осень, думаю я, наступает осень, как будто это самое необыкновенное явление в мире. Осень. Еще совсем недавно там была весна, потом лето, и вот теперь осень — странно как-то.
До меня вдруг доходит, что глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть. Теперь я должен открыть их, и вот я смотрю в окно и впервые вижу, что больница находится за городом. Низко над пастбищем висит луна, на лице ее — шрамы и царапины, она только что выбралась из чащи низкорослых дубов и земляничных деревьев, видневшихся на горизонте. Звезды рядом с луной тусклые, но чем дальше они от светового круга, где правит гигантская луна, тем ярче и смелее. Это мне напомнило тот день, когда я был на охоте с папой и дядьями; я лежал, завернувшись в одеяла, сотканные бабушкой, недалеко от костра, вокруг которого на корточках молча сидели мужчины и передавали по кругу литровый жбан с кактусовой настойкой. Я наблюдал тогда, как висящая надо мной большая луна орегонских прерий посрамила все ближние звезды.
Я не спал, все смотрел и ждал, потускнеет ли когда-нибудь луна или, может быть, звезды станут ярче, но вот на моих щеках осела роса, и я вынужден был накрыться с головой одеялом.
Что-то промелькнуло под окном и, отбрасывая на траву длинную паучью тень, скрылось за забором. Когда же оно вернулось, я присмотрелся и увидел, что это собака — молодая неказистая дворняжка — сбежала из дому, чтобы узнать, что творится вокруг ночью. Пес обнюхивал сусличьи норы, но не для того чтобы раскопать нору и поймать суслика, а чтобы узнать, чем они могут заниматься в это время. Засунул нос в нору, зад торчком, хвост виляет — и тут же бросился к другой норе. Лунный свет разливается вокруг него, влажная трава блестит, и, когда пес бежит, на отливающей синим траве остаются следы, совсем как мазки темной краски. Бросаясь от одной особенно заинтересовавшей его норы к другой, он так разошелся, так на него подействовало все это: луна, ночь, ветер, полный запахов, от которых молодые собаки пьянеют, — что лег на спину и начал кататься. Он извивался, бил лапами в воздухе, как рыба, выгибал спину и живот, а когда встал на лапы и отряхнулся, с него полетели брызги, в свете луны похожие на чешую.