Эрнесто Сабато - О героях и могилах
И так как Мартин спросил, не должно ли между двумя любящими все быть чисто, прозрачно и истинно, Бруно ответил, что людям почти никогда нельзя говорить истину, ибо она вызывает лишь страдание, печаль и разрушение. И прибавил, что давно лелеет проект («Я ведь никогда не иду дальше проектов», – произнес он с тихим сарказмом), да, лелеет проект написать роман или пьесу: историю юноши, вознамерившегося всегда говорить истину, всегда, чего бы то ни стоило. И конечно, он сеет вокруг себя разрушение, ужас и смерть. Пока все не кончается его собственным разрушением, его собственной гибелью.
– Значит, надо лгать? – с горечью подытожил Мартин.
– Я говорю, что не всегда можно говорить истину. Точнее, почти никогда.
– Лгать, умалчивая?
– Если хочешь, да, – подтвердил Бруно, поглядывая на него искоса, боясь ранить.
– Значит, вы не верите в истину?
– Я верю, что истина хороша в математике, в химии, в философии. Но не в жизни. В жизни важнее иллюзия, воображение, желание, надежда. К тому же знаем ли мы, что тут истина? Если я скажу, что эта оконная рама голубая, я говорю истину. Но это истина частная и, следовательно, род лжи. Потому что эта оконная рама не существует сама по себе, она находится в доме, в городе, в пейзаже. Она окружена серым цветом бетонной стены, светло-голубым цветом неба, цветом этих продолговатых облаков и мало ли чем еще. И если я не сказал все, абсолютно все, значит, я лгу. Но сказать «все» невозможно, даже в этом простом случае с окном, с простой частью физической реальности, с простой физической реальностью. Реальность бесконечна и вдобавок имеет бесконечное число оттенков, и если я забуду хоть об одном, я уже солгал. Теперь вообрази себе, что такое реальность в мире человеческих существ, с их сложностями, неоднозначностью, противоречиями и непостоянством. Ибо человек меняется с каждым мгновением, и сейчас мы не то, чем были минуту назад. Разве человек всегда есть одно и то же? Разве у нас всегда одни и те же чувства? Можно кого-то любить и вдруг разочароваться в нем, даже возненавидеть. И если, разочаровавшись, мы по недоумию скажем об этом, это будет истина, но истина мгновенная, которая перестанет быть истиной через час или через день или при других обстоятельствах. Но человек, которому мы это сказали, будет думать, что это и есть истина, истина от века и навеки. И он впадет в отчаяние.
VIII
И настал понедельник.
Глядя, как она идет к ресторану, Мартин подумал, что ее не назовешь ни «хорошенькой», ни даже «красивой» – возможно, тут лучше бы подошло слово «прекрасная», но особенно «царственная». Даже в этой простой белой блузке, черной юбке и тупоносых туфлях. Простота одежды только оттеняла экзотические черты ее лица – как на площади, больше ничем не украшенной, статуя выглядит куда величественней. В тот вечер, казалось, все было пронизано светом.
Спокойный, безветренный воздух, яркое солнце, словно бы отодвигавшее наступление осени (впоследствии Мартин как-то подумал, что осень, притаясь, только ждала часа, чтобы обрушить на него свое уныние, когда его постигнет одиночество), – все как бы указывало на благоприятное сочетание звезд.
Они спустились на набережную.
Электровоз тащил несколько вагонов, кран поднимал какую-то машину, низко пролетал гидроплан.
– Прогресс нашей Родины, – заметила Алехандра.
Они сели на одну из скамей, обращенных к реке.
Почти час прошел в молчании, во всяком случае, не было сказано ничего существенного – такое молчание всегда сильно тревожило Мартина. В отрывистых, как телеграмма, фразах человек посторонний вряд ли уловил бы какой-то смысл: «Птица», «Желтая труба», «Монтевидео». Они уже не строили планов, как бывало, и Мартин остерегался даже намекнуть на что-либо, что могло бы испортить этот день, вызывавший в нем то же чувство, что горячо любимый больной человек, в чьем присутствии надо говорить шепотом и избегать всего, что может ему досадить.
Такое чувство, однако, – не мог не думать Мартин – противоречиво по самой сути: ведь если он хочет уберечь счастье этого дня, так лишь ради самого счастья, ради того, что для него является счастьем – то есть быть с нею, а не просто сидеть рядом. Более того, быть в ней, проникнуть в каждую ее клеточку, в ее душу, ее чувства, ее мысли; быть внутри ее кожи, ее тела, прильнуть к этой желанной и возлюбленной плоти, вобрать ее в себя – и причастие, и простая, безмолвная, грустная близость. Так что охранять чистоту этого дня, не разговаривая, не пытаясь проникнуть в нее, было легко, но настолько нелепо и бессмысленно, что лучше было бы вообще отказаться от этой встречи, – столь же легко и неразумно было бы оберегать чистоту воды с условием, чтобы человеку, умирающему от жажды, не разрешали ее пить.
– Пойдем к тебе, Алехандра, – сказал он.
Она серьезно посмотрела на него и сказала, что лучше пойти в кино.
Мартин вытащил свой перочинный ножик.
– Ну, не будь таким, Мартин. Мне нехорошо, я чувствую себя очень неважно.
– У тебя цветущий вид, – ответил Мартин, раскрывая ножик.
– Говорю тебе, я опять больна.
– Сама виновата, – с некоторой злостью заметил юноша. – Ты себя не бережешь. Вот только что я видел, как ты ела то, что тебе нельзя. Кроме того, злоупотребляешь спиртным.
Он умолк и принялся ковырять ножиком скамью.
– Ну, не дуйся же.
Но так как он упорно не поднимал голову, она встала.
– Мартин, мы же обещали друг другу провести этот день мирно.
Мартин что-то проворчал.
– Ну ясно, – продолжала она, – теперь, если день не удастся, ты будешь считать, что виноват не ты. Так ведь?
Мартин не ответил – чего уж тут говорить. Алехандра тоже молчала. Вдруг Мартин услышал:
– Ладно, будь по-твоему, идем ко мне.
Но Мартин не отозвался. Она, уже стоя, взяла его за руку и спросила:
– Чем ты теперь недоволен?
– Да ничем. Ты будто жертву приносишь.
– Не глупи. Пошли.
Они зашагали вверх по улице Бельграно. Мартин оживился и внезапно воскликнул почти с восторгом:
– Пойдем в кино!
– Оставь глупости.
– Нет, пойдем, я не хочу, чтобы ты пропустила этот фильм. Ты так его ждала.
– Посмотрим в другой раз.
– Ты вправду не хочешь?
Согласись она пойти в кино, Мартин впал бы в самую черную меланхолию.
– Нет, не хочу.
Мартин почувствовал, что радость вновь хлынула в его душу, как воды горной реки, когда тают льды. Он шагал решительным шагом, ведя Алехандру под руку. На разводном мосту они увидели занятое такси, направлявшееся к реке. На всякий случай помахали водителю, показывая, чтобы он, когда будет возвращаться в город, прихватил их. Таксист кивнул, соглашаясь. Да, то был день счастливого расположения звезд.
Остановясь, они облокотились на перила моста. Вдали, на юге, в спускавшемся вечернем тумане темнели силуэты пароходов-паромов Боки.
Такси вернулось, взяло их.
Пока Алехандра готовила кофе, Мартин, порывшись в пластинках, нашел одну, недавно купленную Алехандрой: «Trying» [62]. И когда хриплый голос Эллы Фицджеральд запел:
I'm trying to forget you, but try as I may,
You're still my every thought every day [63]…,
он увидел, что Алехандра, с чашечкой в руке, застыла.
– Потрясающе! – вырвалось у нее. – Knocking, knocking at your door [64]…
Мартин молча наблюдал за ней, с печалью думая о призраках, которые часто мерещились ему за некоторыми фразами Алехандры.
Но тут же мысли его были сметены, словно сухие листья ураганом. И тогда их тела сплелись со страстью двух существ, готовых проглотить друг друга – вспоминалось ему, – следуя этому странному ритуалу, с каждым разом все более неистовому, волнующему и безнадежному. Тело требовало своего, плоть бушевала и отчаивалась, а душа Мартина пыталась заставить услышать себя, донестись до другого существа на другом краю бездны. И эта попытка общения, которой суждено было завершиться безнадежными стонами, начиналась с мгновения, предшествующего кризису, – не только общения словами, которые они шептали, но и взглядами и жестами, ласками и даже судорожной хваткой рук и губ. Мартин пытался постичь, почувствовать, понять Алехандру, трогая ее лицо, гладя ее волосы, целуя уши, шею, груди, живот, как собака, ищущая зарытый клад, принюхиваясь к загадочной поверхности, обильной приметами, однако приметами слишком смутными и неощутимыми для тех, кто не способен их воспринять. И так же, как собака, почуя вдруг, что приближается к заветной тайне, принимается с лихорадочной, неистовой страстью рыть землю (отключившись от внешнего мира, безумно и бездумно, всеми мыслями и чувствами устремясь к единственной, уже близкой всемогущей тайне), так терзал он тело Алехандры, пытаясь пробиться к темным недрам мучительной загадки: впивался в него пальцами, кусал, пылко прижимался, жаждая услышать близящийся слабый ропот замкнутой, загадочной души этой девушки, так кровно близкой и так отчаянно далекой. И пока Мартин пробивался к ней, Алехандра, наверно, рвалась к нему со своего острова, выкрикивая странные слова, для него, Мартина, непонятные, а для нее, Алехандры, бесполезные и для обоих – убийственно безнадежные.