Е. Холмогорова - Граница дождя: повести
— Что тут так долго думать? Вы только в руки возьмите и уже сами отдавать не захотите. Да и прошу немного — триста рублей за такого-то пушистого!
Маша вздрогнула. Тетка протягивала ей серого котенка. Господи, она, оказывается, была уверена, что Маша стоит и размышляет, купить ли его! В другое время она бы рассмеялась, но сейчас только погладила неправдоподобно нежную спинку и двинулась в сторону дома.
Не один раз она порывалась завести кошку или собаку. Но больших собак она боялась и всегда обходила стороной резвящихся во дворе овчарок и еще каких-то страшных зверей, чьих пород она не различала. А маленькая собачка или кошка почему-то воспринимались признаком поражения, окончательного признания собственного одиночества. А что касается живого в доме — ей цветов выше головы хватало, хотя в последний год она несколько к ним охладела. Интересно, что Балюня никогда не держала животных дома, хотя сколько лет жила одна. И опять, как почти по любому теперь поводу, Маша подумала про древних греков. Ее очень удивляло, что у египтян кошка была священным животным, а греки держали дома мало пригодных даже на зимние шапки маленьких пушных зверьков ласок, которые успешно ловили мышей. Откуда такое название — ласка, может быть, они умеют урчать и тереться об ноги лучше кошек или же мех такой шелковый?
Делать было нечего. День был давно назначен, и теперь он наступил. Наглотавшись таблеток, Маша спустилась к машине. Они с Сережей и Верочкой ехали в гости в Лунёво. Верочка трещала без умолку, у нее появился новый поклонник, а Маша была не в состоянии снизойти к девичьему эгоизму и всерьез обиделась на племянницу, которую не занимала свалившаяся на тетку депрессия. Глянцевые листья на деревьях, уже доросшие до привычных летних размеров, являли контраст очертаний и цвета — он был еще ненастоящий, без малейшего налета пыли даже по обочинам шоссе, на траву было неловко ступить, как бывает жаль оставить следы на только что выпавшем снегу.
В Лунёве их ждали. Как ни убеждали Сережа с Машей, что угощенье — их забота, стол, конечно же, был уже «собран». И копченая колбаса с бужениной, и сыры трех сортов, и консервы с экзотическими этикетками, тут же водруженные на новую (как бы не по случаю такого праздника купленную) клеенку, поражающую воображение яркостью и аляповатостью огромных цветов и неперебиваемым никакими кулинарными ароматами запахом не то резины, не то какого-нибудь полихлорвинила, утонули среди необъятных мисок с картошкой, соленьями-маринадами, блюд с селедочкой, салом и непременной царицей стола — «жаренкой» — яичницей, на которую, наверное, не меньше недели трудились все наличные лунёвские несушки. «Гжелка» и «Каберне» смотрелись почетными гостями, хотя бутыли с самогоном и кувшины с наливками имелись в достаточном количестве. На каждый день продукты можно было купить в сменившем сельпо супермаркете, но праздничный стол пока оставался незыблем.
Собрались все, кто помнил их семью, человек пятнадцать. Пришли нарядные, Маша подумала, что не отправишь сюда, как встарь, вышедшую из обихода одежду. Кого-то она помнила, хотя и узнавала с трудом, чьи-то черты вдруг вспыхивали в неожиданно рассказанном эпизоде, но это было неважно — оказалось, что их семья и она, Маша, все эти годы существовали здесь, жили в мифологии Лунёва, о них говорили новым поколениям дачников, иногда даже ставили в пример. «Вот как получается, — думала она, — мы не ведаем даже того, где в данный момент находимся — словом или мыслью, кто говорит или думает о нас. Что же можем мы знать о том, что происходит за той чертой, куда шагнули Балюня и Митя? Люди кичливы и самоуверенны, а на самом деле и впрямь — песчинка мироздания». Ее в последнее время часто тянуло философствовать, она даже иногда разговаривала сама с собой и все чаще заполняла голубоватые странички Балюниной амбарной книги.
Тем временем выпили, закусили, помянули, как положено, с легким всхлипыванием, маму — мало ей, мол, Бог отпустил, а какая хорошая была женщина, — потом с печалью, но с почетом Балюню — девяносто прожить, так бы каждому, — поохав, обсудили, как только-только Верочку в коляске возили, и, исполнив долг, расслабились. В ответ на Сережины расспросы подробно, перебивая друг друга, стали рассказывать, как теснят их новые хозяева жизни, сколько народу дома свои попродавали — кто по доброй воле, а кто под нажимом.
— Тетя Тоня, а вам дом продать не предлагали? — поинтересовался Сережа.
— Еще сколько раз! В Москве квартиру сулили, да еще денег в придачу, даже поджечь угрожали. Но мы твердо сказали: где родились, там и помрем, а что там Катерина, племянница, которой дом «отписан», после нас надумает, так то — ее дело. А насчет поджога заявление участковому отнесли. Так что богатенькие поканючили-поканючили и отстали. А вон, видишь, из сараюшки какой дом сладили, уже шесть лет одни и те же у нас снимают, люди хорошие, а нам на зиму деньжат хватает.
Хозяин дома дядя Гена в разговоре участия не принимал, сидел с грустноватым видом и все подливал себе клюквенного морсу.
— Дядя Гена, чего это ты ни рюмки себе не позволишь, в общество трезвости записался или, как я, за рулем от избы до сарая ездишь? — съязвил Сережа, который явно чувствовал себя центром торжества.
— Да мне о прошлом годе прохвессор хренов, экстрасенс-херосенс, видишь ли, сказал, что совсем загнусь от болей в желудке, если пить буду. Разве что, говорит, сто граммчиков по большим праздникам. Ну, ты сам подумай, стану я из-за ста грамм рот поганить?!
Маша тянула каберне, никакой ностальгии не было, возвращения в детство не получилось, а была одна тяжкая обязанность пережить этот день. Тетя Тоня подошла к ней:
— Приезжай, поживи, подкормлю тебя маленько, вон бледненькая.
«Она меня жалеет, потому что сама такая, бездетная и никому не нужная, только еще по-деревенски выжатая, всю жизнь тащившая воз…»
И тут с дальнего края стола высокий женский голос затянул: «Ой, кто-то с го-орочки спустился…», и уже два голоса: «Наве-ерно, ми-илый мой иде-ет…» И весь стол дружно подхватил: «На нем защи-итна гимнастерка, она с ума-а меня сведе-ет»…
Верочка смотрела во все глаза и, к Машиному изумлению, на втором куплете стала подпевать.
Вечерело. Через открытую дверь вдруг резко пахнуло зацветающей черемухой. Маша вышла на крыльцо. «Не морозь меня-а», — неслось ей вслед.
Много лет назад училкой в ненавистной школе «проходила» она с пятнадцатилетними подопечными «Войну и мир». И пуще всего боялась говорить о двух сценах. Когда князь Андрей в Отрадном невольно подслушал ночной разговор Сони и Наташи и когда Наташа у дядюшки после охоты пустилась в пляс под русские песни. «Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу», — вдруг вспомнилось ей чуть ли не дословно отчеркнутое в тексте необходимое для объяснения «образа Наташи».
«…В той степи глухо-ой за-амерза-а-л ямщик»… — на удивление стройно неслось из избы.
А прыщавые переростки бегали на перемене по коридору, размахивая длинными, тощими, еще не обросшими мускулами руками, и передразнивали пищачьими девчоночьими голосами: «Так бы вот села на корточки — и полетела бы…»
Да, Наташа Ростова — девочка, невеста, а она не жена, не вдова, не мать. «Пустоцвет», — много лет назад сказала Балюня о своей одинокой знакомой, и это слово вдруг ударило по ней, как будто на спину опустилась тяжелая плеть с колючками. Оказывается, надо было прожить жизнь, чтобы дорасти до того, что Толстой кругом прав. Надо было стать не циничной девчонкой-школьницей и не обалдевшей училкой, больше всего озабоченной, чтобы Васильков не запулил в глаз Хаустову жеваной бумагой из трубочки, а взрослой и свободной от стыда за сентиментальность.
Маша озябла, но слезы текли рекой, и идти в дом было нельзя. Она спустилась к забору и переждала, пока гости разошлись, как-то неожиданно быстро, будто враз исчерпав все, для чего собирались.
Маша вернулась в избу, стала помогать мыть посуду.
— Тетя Тоня, можно я у вас несколько дней поживу?
— Да хоть щас оставайся!
Назавтра Сережа все привез аккуратно по списку, от пункта первого — «зубная щетка» до последнего — «Война и мир».
Оказалось, что Машины цветоводческие навыки совершенно бесполезны в сельскохозяйственных работах. Не получалось у нее ровно зарывать в землю картофелины или бережно выращенную в обрезанных молочных пакетах помидорную рассаду — тетя Тоня нет-нет за ней переделывала.
— Отдыхала бы лучше, — тактично говорила она, — вон какая погода, пойди проверь, не распустились ли ландыши на полянке.
Она обращалась с Машей не то как с маленькой, не то как с больной, и это было неожиданно приятно. Ландыши и незабудки и впрямь начали распускаться, лес был пуст, после длинных праздников все усиленно трудились на рабочих местах. Как ни странно, Машу совершенно не мучили мысли о работе. Прикрывшись Сережиным бюллетенем, она даже не думала о том, не рассыпался ли без ее неусыпного контроля стройный майский график, и ее абсолютно не интересовало, кто сидит в уже любовно обжитом кабинете. Володя несколько раз звонил ей, очень одобрил, что она за городом. На заданный для приличия вопрос о работе ответил: «Это мои проблемы. Все нормально. Отдыхай». А самое главное — Маша снова, как во время Балюниной болезни, погрузилась в полное безвременье. К счастью, она не стала считать Митиных девятых и сороковых дней, не желая опять, как с Балюней, втянуться в отдельный от всего мира календарь, но и общечеловеческий был ей чужд. Она не представляла себе, сколько еще продлится ее безделье, не тяготилась им и измеряла течение дней по убыванию таблеток в пачке, как дикари по зарубкам на деревьях.