Александр Кабаков - Стакан без стенок (сборник)
Трифонов не может устареть, потому что он не просто свидетель эпохи – он и есть та эпоха, и все мы, кто жил в ней, останемся во времени благодаря его прозе.
Он был гений, Юрий Трифонов, вот в чем всё дело.
«Дом на набережной» гениального Трифонова, повесть, точно и беспощадно отразившая закат и разложение советской интеллигенции, открывается вот каким эпизодом: герой по фамилии Глебов приезжает в комиссионный мебельный.
«Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину».
О чем это? Тем, кто не жил тогда, в начале семидесятых… Кто не помнит адскую жару семьдесят второго, будто спалившую все основы существования… Кто не провожал в «Шереметьево» друзей навсегда… Кто не ходил на закрытые просмотры, не слышал о рассыпанных наборах и не читал рассыпающиеся в десятых руках толстые журналы – словом, тем, кто не знает, как умирал советский образ жизни, – тем непонятно, почему Глебову, высокого официального ранга гуманитарию, понадобился именно такой стол. А мне и таким, как я, доживающим век пасынкам совка, всё ясно.
Нормальной мебели в магазинах не продавали вообще. По записи или по блату с переплатой можно было купить белую румынскую спальню с плохо наклеенными пластмассовыми завитушками вместо резьбы или, бери выше, югославскую гостиную «из настоящего дерева!», дурно скопированную с бидермайеровских гарнитуров низшего разбора. Стоили эти радости примерно столько же, сколько кооперативная (нужны отдельные разъяснения, места нет) квартира, для которой они покупались.
В моей среде такой интерьер назывался «мечта жлоба», то есть: лауреата из малокультурных, работника торговли из еще не посаженных, выездного «журналиста в погонах» и руководящего товарища вообще…
А приличные люди покупали мебель старую, в комиссионных или антикварных магазинах. Кто были приличные люди? Диапазон огромный. От народного артиста СССР, чью обстановку иногда можно было увидеть по телевизору: павловские неудобные диваны в полосатом шелке, резные колонки под цветы и статуэтки, тяжелоногие круглые столы, а по стенам – темные холсты в багетах… И вплоть до меня, почти бездомного, почти безработного, с почти антисоветской повестушкой в столе и без всякой надежды опубликовать ее в вожделенной «Юности».
Был необходимый и в нашем кругу набор.
Столетний резной кухонный буфет базарного качества – покупался в мебельной скупке на Преображенском рынке рублей за восемьдесят. Погрузка-разгрузка силами приятелей, доставка леваком еще за десятку; мы как-то привезли такой Леше Козлову, тогда еще не предполагавшему быть народным артистом РФ. Венец с предмета, как правило, снимали: не проходил по высоте новой малогабаритки, два семьдесят от кривого пола до осыпающегося потолка…
Рваные плетеные венские стулья с помойки, обнаруженной где-нибудь в районе Тишинки, там тогда сплошь сносили деревянные двухэтажки. Вообще тот район был полон сокровищ: выброшенные наследниками бабкины иконы, бронзовые дверные ручки… Безумцы стояли вокруг разведенных строителями костров и время от времени бросались за этими обломками в пламя, как герои, спасающие колхозных лошадей.
Но главным и необходимым был письменный стол под зеленым драным сукном и зеленая же настольная лампа на нем. Мы чувствовали себя как бы в Мелихове, у Антон Палыча… Хотя комплект больше напоминал допросный кабинет НКВД.
Таким образом интеллигенция, особенно гуманитарная, создала свой интерьерный стиль: НЕсоветский, даже немного АНТИсоветский – мы сидели американскими джинсами в барских русских креслах. Только одни, хорошо подкармливаемые властью, покупали антиквариат на Фрунзенской или на Арбате (лучшие магазины), а другие, еще не пробившиеся и нищие, рылись в тишинском барахле.
…У меня и у многих моих друзей по сей день стоит в кабинетах все то же: стол под сукном, купленный по объявлению за шестьдесят рублей, кресло со свалки и лампа, найденная на чердаке. Смешно, конечно. Квартира-музей, обставленная чужой рухлядью.
Но нам поздно ехать в Икею.
И разошлись круги
Было это в конце семидесятых… или в середине восьмидесятых… или в начале девяностых… В общем, когда нам казалось, что начало не кончится, что продолжение будет долгим и веселым, что наше время пришло и мы никуда не уйдем из него.
Убейте, не помню, по какому поводу созвали народ на знаменитый чердак Илюши Кабакова – тогда я вполне полноправно называл его Илюшей, он еще и не думал стать самым дорогим русским художником, а жена его тогдашняя Вика называла нас «братиками», хотя мы никакие не родственники.
Мы, приглашенные московские бездельники, шалопаи с культурным оттенком, поднимались по дощатым мосткам, укрепленным поперечными рейками, за которые можно было цепляться каблуками, когда мостки шатались.
На чердаке народу было полно, что-то пили, но не помню что, вряд ли водку – она тогда (как и сейчас) считалась напитком одинокого сосредоточения, а суаре сопровождались красным сухим подешевле. Повод, кажется, так и был обозначен: приезд из Израиля (значит, все-таки уже конец восьмидесятых, а то и девяностые) русского поэта Михаила Генделева. Я его долго искал по чердаку, виновника, и наконец нашел.
Я нашел чрезвычайно худого небольшого человека, одетого одновременно изысканно и местечково, как он одевался всю жизнь – всё более и более демонстративно. То есть это была изысканная местечковость, местечковая изысканность, костюмированный бал по мотивам «Блуждающих звезд», гардероб к «Скрипачу на крыше» – и при этом по последней текущей моде, с жилеточками, платочками, рубашечками без воротника и прочим барахлом в стиле grange, что означает «оборванец». Оборванец был очарователен, старательно продуман в каждой тряпице, остроумен, порядочно пьян, но при этом неотрывно внимателен к собеседнику. Мы немедленно принялись обсуждать оправы для очков, к которым по причине дефекта зрения и легкомысленной любви к вещам оба испытывали страсть. У Мишки была, конечно, круглая роговая, купленная по счастливому случаю на иерусалимской толкучке, а я стеснялся своей дорогой парижской, потому что в ней не было ничего, кроме Парижа и цены…
Мы с Мишкой дружили и даже перезванивались, что по московско-иерусалимско-парижско-итакдалее обычаям последних десятилетий свидетельствует о дружбе теснейшей. Я считал и считаю Генделева одним из самых значительных русских поэтов конца двадцатого и начала двадцать первого столетий. Я всегда изумлялся его глубокой, столь редкой среди нашего брата-литератора образованности. Его (несколько аффектированная) слава военного врача, прошедшего едва ли не все израильско-арабские фронты, его легенда (правдивая) еврейского Рэмбо вызывали у меня детский восторг и взрослое уважение, потому что я вполне разделял цели его войн и восхищался способностью поэта правильно носить винтовку «Галил».
При этом он был и остался для меня едва ли не в первую очередь блистательным денди, виртуозно эпатирующим пижоном, которому я, обладая примерно теми же склонностями, честно завидовал, понимая недостижимость образца.
…Во второй раз я его встретил абсолютно случайно, это было в Москве, под пешеходным мостом на «Белорусской», а могло произойти в любой другой точке вселенной. Он был снова весел – а я еще веселее, и именно в поисках «продолжения банкета» вышел из своей квартиры и прошел, выбирая между ларьками и забегаловками, метров триста. Тут он и возник – в той же прическе «бердичевское афро», но совершенно антиэлегантен: в рваной майке и даже, кажется, с Геварой, то есть явно не его собственной, в пыльных джинсах с обтоптанными сзади штанинами и – о ужас! – с треснутым стеклом круглых, конечно, очков, но в металлической, а la Lennon, оправе. Мы взяли чего-то и пошли пить ко мне, в начинавшую в те поры наполняться отчаянием квартиру. Пили до утра, говорили – очень серьезно – о ближневосточных проблемах. Сошлись в решении, но – особенно я – этого решения испугались. Он уже тогда был категоричен, но при этом странно мягок. Никогда не уступая позиции, он был всегда готов уступить последнее слово…
Мы встречались всё чаще, он болел всё тяжелее, звонил после операций, толстел от лекарств, задыхался, что не мешало блистательно носить френчи, бархатные пиджаки, шубы, шляпы-боулы, пенсне, бретерски поднимать бровь, профессионально-неловко повязывать шейные платки… Мы почти перестали разговаривать – всё стало ясно, мы наговорились, мнения совпадали в девяноста девяти случаях из ста. Я не одобрял его «звездных» друзей, он знал об этом и стоял на своем – дружил и с ними, и со мной. Он умел это, как умел носить штиблеты довоенного изготовления с брюками Valentino последней коллекции.