Феликс Розинер - Некто Финкельмайер
Почти сразу же где-то над дверью зажглась тусклая лампочка, но я не успел даже осмотреться. Потому что теперь, после апатии и отрешенности на меня напал приступ бешенства. Стуча сапогами и кулаком, наваливаясь на дверь всем телом, я принялся сотрясать ее с каким-то сладострастным чувством от того, что я могу греметь, орать, буйствовать, сколько мне угодно. Конечно, мне не отвечали, и, соображай я в тот момент хоть немного, я бы сразу понял, что упекли-то меня в этот двойной кирпичный мешок для того именно, чтобы обо мне не было ни слуху ни духу, чтобы, сидя здесь, я как бы не существовал.
Устал я или успокоился немного, но стучать мне надоело, я увидел у стены деревянную лавку, повалился на нее и как убитый уснул.
Сколько проспал, не знаю. Думаю, что долго, так как, проснувшись, обнаружил, во-первых, что у меня незаведенные часы, а во-вторых, на табуретке, появившейся у дверей, скопилось три порции холодной, обветрившейся каши, и было немало хлеба. Я поел, потом снова уснул, а дальше началась бессонница — жуткая, затяжная, измотавшая меня едва ли не до полного помешательства. Во всяком случае, когда входил солдат, носивший мне еду, я ничего не мог спросить у него — только мычал. Но и спрашивать не стоило. «А, проснулся, — сказал он, когда я увидел его в первый раз, — вот и хорошо. Только, брат, слышишь? — не приставай ко мне зря-то: я и правда не знаю, за что они тебя, да и отвечать тебе не велели. Ну их всех к матери!» К тому же, солдат меня побаивался, как психа.
Потом я узнал, что пробыл в пакгаузе пять суток. За мной приехал тот же лейтенант. Мы прошли несколько шагов по направлению к выходу, когда он сказал как бы про себя что-то вроде: «история кончилась…»
Дар речи ко мне возвращался с трудом.
— Что?..
— Как — что?
Лейтенант даже приостановился. Взглянув на меня, он присвистнул, покачал головой, но больше ничего говорить не стал.
Он привез меня в медсанчасть, и врачи как-то слишком уж быстро занялись мною, то поочередно, то разом облепляя меня, как белая мошкара. Лечить меня они, похоже, не собирались, но им явно хотелось доказать, что я очень болен. Это так противоречило всему известному о нашей медсанчасти, где и полуживого, если у него не было температуры, признавали здоровым и отправляли обратно в казарму, что я сразу же заподозрил неладное и решил держать ухо востро. Когда я сказал, что да, воспалением легких болел, врачи заметно оживились. Кто-то из них вполголоса стал формулировать заключение: «Астения, — слышалось мне, — дисфункция… общий вегетоневроз… эмфизема…»
— Позвольте, какая эмфизема? — вдруг громко возмутился один из них — пожилой нервный врач еврейского вида. — Я ничего не…
Ему чуть ли не заткнули рот. «Генерал сказал определенно — в округ!..» — разобрал я, но старый еврей продолжал кипятиться:
— Я двадцать лет военврач! — зачем-то сообщил он коллегам. Он не умел говорить шепотом и, надо думать, по этой причине все еще ходил в капитанах.
Мне было велено одеваться. А спустя еще полчаса мой проводник-лейтенант лихо щелкал каблуками и орал: «Товарищ генерал, ваше приказание выполнено, рядовой Фин… Финк!..»
— Хорошо, хорошо, вы свободны, — спас его генерал и махнул, чтобы тот вышел. — Идите сюда, Финкельмайер, садитесь.
Когда я сел пред его генеральские очи, он с откровенным любопытством стал меня рассматривать. Я, зная, что рядом с таким высоким начальством нужно быть круглым дурачком, решил тоже покамест вылупиться на него, поесть генерала глазами. Надо отдать ему должное, он не смутился. Он пережил всякое, до войны, говорят, сидел, когда воевал, был не в одной переделке, имел три ранения, над правым глазом у него зияла глубокая впадина. Генерал особой человечностью не отличался, комсостав под ним дрожал, но на солдатах он отыгрываться не давал, а те его уважали, боялись, что, собственно, для нашего солдата и означало — любить командира.
— Хватит играть в гляделки, — начал он. — Давай не крути, выкладывай сразу, чтоб я разобрался.
Разыгрывать дурачка — одно, а чувствовать себя им на самом деле — совсем другое.
— Товарищ генерал, вы о чем?
Тот грохнул ладонью об стол так, что не знаю, почему я остался жив.
— Не крутить, етит-твою мать! — заорал он. — Встать!
Я вскочил. И вдруг он бросил — бросил и взорвал мне голову:
— Почему отравилась?! Ну?!
За голову я и схватился — удержать, чтоб не распались осколки, но они вонзались в мозг, и от боли я стал раскачиваться из стороны в сторону — так было легче. Я сидел — я уже сидел — на стуле и мычал: мне нужно было что-то спросить у генерала, но я знал только одно слово: «кончилась». Не «кончилось», сказал мне лейтенант, а «кончилась».
— Да нет, жива, жива, отходили.
Генерал поил меня из графина, потом спросил, не дать ли коньяку, я кивнул, и он мне сквозь трясущиеся зубы влил рюмку. Стало легче. Генерал налил еще одну, налил и себе, я снова выпил, и он тоже. Меня трясло — меня трясло еще долго, все время пока был у генерала, но я понемногу успокоился, смог говорить. Генерал, однако, убедившись по одному моему виду, что я ничего не знал, говорил больше сам. Задолго до того, как все случилось, Ольга приходила к генералу. Она спросила, захочет ли он выполнить одну ее просьбу. Генерал сказал, что, как ей известно, он считает своим долгом сделать для нее все. Она стала просить за меня: «Финкельмайер — большой талант, — говорила она, — ему надо учиться. Устройте, чтобы его демобилизовали раньше срока. Сейчас лето, он успеет подать заявление в вуз». Генерал на это пойти не мог. Ольга ушла.
— Странно она улыбалась, — рассказывал генерал. — «Я, — говорит, — письмо вам пришлю». А мне ни к чему, что там баба затеяла. Стороной поинтересовался, ну мне доложили: к библиотекарше поэт из редакции ходил, книжки брал, стихи там они читали, то да се… А сейчас, мол, перестал… Насчет всяких шуры-муры… кто же на нее подумает? И вдруг — на тебе!..
Спасли ее потому, что у девушки-медсестры из соседней квартиры утром не оказалось спичек. Она хотела постучать к Ольге в дверь, но прежде решила заглянуть в замочную скважину, чтобы убедиться, горит ли у соседки свет, не разбудит ли она ее. Свет горел, но из скважины сильно потянуло знакомым ей запахом морфия. Девушка попробовала достучаться, потом побежала в соседний подъезд к врачу. Когда генералу доложили о происшествии, он первым делом распорядился меня убрать с глаз долой, приказав тем, кто меня прятал, держать язык за зубами, а в редакцию сообщить, что меня срочно командировали в округ.
— Если бы умерла, началось бы расследование, и тебя все равно пришлось бы сажать. А так — поменьше трепу будет. — Генерал как будто оправдывался передо мной. — А теперь скажи: травилась из-за тебя? Честно только, я за нее переживаю, и ты, вижу, тоже.
Я чувствовал, что темнить с ним нельзя.
— Наверно, из-за меня. Ведь ей одиноко, товарищ генерал.
— Это я без тебя знаю. — Он помолчал. — Значит, так. Прямо сейчас, от меня, отправишься в округ. Лекаря там тебе понаписали всякого… Позвоню главврачу, может, отчислят до срока. А нет — в другую часть. И здесь чтоб тебя не видели. С ней не видься и не пытайся — кожу сдеру. Будь здоров.
В дверях он остановил меня.
— Вот что… Насчет этого… стихов. Дам бумагу, велю в редакции сочинить характеристику на тебя как на военного поэта. Пригодится. Ну, это я пришлю, иди.
Через месяц я был отчислен из армии по состоянию здоровья. Поздно вечером, по первому снегу, стараясь никому не попадаться на глаза, пробирался я через осточертевший мне и еще более чужой теперь военгородок. Прошел клуб, редакцию, свернул, огляделся и, нырнув в подъезд, постучал.
— Кто?
— Я.
Она долго молчала. Потом я услышал:
— Нет.
Боясь, что она отойдет, я торопливо заговорил:
— Послушай, я идиот, но я приехал, я демобилизовался, я знаю, это сделала ты, но мне надо прочитать тебе. Обязательно прочитать.
— Прочитать?
— Да, прочитать поэму, я не знаю, что это такое, но я писал тогда, а сейчас смог закончить, и я не могу так… Ты должна услышать, мне надо тебе прочитать…
Я продолжал бормотать, но она уже открывала.
Все было очень похоже на то, как бывало прежде, в самом начале: она — в кресле, я — на кушетке напротив. Я читал ей поэму, которую назвал «На берегу», потому что ее первая строка — «Двое сидели на берегу» — повторяется рефреном и звучит как заставка перед началом каждого эпизода.
Двое сидят на берегу, перед ними только море, только вода, уходящая к горизонту, а поверх — небеса. И он рассказывает ей о том, как прекрасно плыть и плыть вдвоем по волнам, уплывать дальше и дальше, чтобы были долго-долго и всегда только они вдвоем, волны, небо и солнце. И потом она рассказывает ему о том же, но свой рассказ вдруг заканчивает вопросом: «Но если я стану тонуть?» Двое сидели на берегу, и он отвечает ей, что он будет спасать ее, и рассказывает, как подставит ей свое плечо, и подставит всю спину, и она обопрется, и он подымет ее на себе над водою, чтобы ей легче было дышать, и к ней возвратятся силы, она поплывет дальше и дальше, и будут они долго и долго плыть — «но если я стану тонуть?» — спрашивает вдруг он. Двое сидели на берегу, и она, обнимая его, говорит, что она знает, как будет его спасать, вот так, как сейчас, обнимая его, увлечет его тело дальше и дальше, чтобы оно не ушло в глубину, чтобы он мог долго и долго видеть небо и солнце, и ему станет легче дышать, и они смогут снова плыть вместе… Двое сидели на берегу — но если мы станем тонуть? Станем мы вместе тонуть?.. И потом у меня только море, только небо, шум прибоя и пустынный берег. Никого нет…