Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Манера, в которой Эса наконец вынул кулак из кармана и потянулся к чашке, напомнила его безмолвное появление в дверях. Глаза он держал закрытыми, будто надеялся, что так его обезображенная рука не будет видна и другим. Тыльная сторона ладони была усеяна круглыми следами от горящих сигарет, на двух пальцах вообще не было ногтей, и рука ходила ходуном, как при дрожательном параличе. Теперь он посмотрел на Грегориуса испытующим взглядом, готов ли тот к такому ужасающему зрелищу. Грегориус не дал выхода отвращению, которое подступило к горлу приступом тошноты, и невозмутимо взял свою чашку.
— Мне надо наливать только половину, — сдавленным, едва слышным голосом сказал Жуан.
До конца своей жизни Грегориус не забудет этот голос. Он почувствовал жжение в глазах, предвестье близких слез, а потом сделал такое, что навсегда определило его взаимоотношения с этим истерзанным человеком: поднеся к губам чашку Эсы, он одним глотком отхлебнул половину ее содержимого.
Язык и горло обожгло, но он даже не подал виду. Спокойно поставил чашку перед Жуаном и повернул ее ручкой к его большому пальцу. Жуан посмотрел на гостя долгим внимательным взглядом, и этот взгляд так же глубоко запал Грегориусу в душу. В этом взгляде перемешались неверие собственным глазам и осторожная благодарность, осторожная потому, что Эса давно перестал ожидать от людей чего-то, за что мог быть благодарен. Дрожащей рукой он поднес чашку ко рту, выждал подходящий момент и выпил чай большими торопливыми глотками. Когда он ставил ее на блюдце, послышалось частое ритмичное позвякивание.
Чуть-чуть расслабившись, он достал из кармана пачку сигарет, сунул одну в рот и поднес к ней подрагивающую спичку. Курил он неторопливо, глубокими затяжками, и дрожь слегка отступила. Сигарету он привычно держал так, чтобы отсутствующих ногтей не было видно. Вторая рука снова спряталась в карман. Глядя в окно, он заговорил:
— В первый раз мы с ним встретились осенью тысяча девятьсот пятьдесят второго, в Англии, в поезде Лондон — Брайтон. Я тогда учился на курсах английского, послали меня от фирмы, чтобы я мог заниматься и иностранной корреспонденцией. Настало воскресенье после первой недели моего пребывания, и я поехал в Брайтон, потому что соскучился по морю — я вырос у моря, на севере, в Эшпозенди. Открылась дверь купе и вошел мужчина, с шапкой блестящих волос, этими невероятными глазами, отважным взглядом, благородными манерами и вместе с тем меланхоличный. Со своей невестой Фатимой он совершал дальнее путешествие. Деньги никогда не имели для него значения, ни тогда, ни позже. Мы познакомились. Я узнал, что он врач и более всего интересуется проблемами головного мозга. Закостеневший материалист, который раньше хотел стать пастором. Человек, имеющий на многие вещи парадоксальную точку зрения, не абсурдную, а именно парадоксальную.
Мне тогда было двадцать семь, он — на пять лет старше. И был во всем на голову выше меня. По крайней мере, так я воспринял его в эту поездку. Он — отпрыск древней аристократической фамилии, я — сын крестьянина с севера. Воскресенье мы провели вместе, вместе гуляли по побережью, вместе обедали. Как-то само собой разговор перешел на диктатуру. «Deve-mos resistir» — «мы должны оказывать сопротивление», — сказал я. По сей день помню эту фразу, потому что тогда мне показалось, что звучит она как-то неуклюже в присутствии человека с точеным лицом поэта, который подчас употребляет слова, каких я и не слыхивал.
Он отвел глаза, посмотрел в окно, кивнул. Я коснулся вопроса, который его мало волновал. Что и говорить, не слишком подходящая тема для человека, путешествующего по миру с невестой. Я заговорил о чем-то другом, но он казался отсутствующим и предоставил нам с Фатимой вести беседу. «Ты прав, — сказал он мне при прощании, — конечно ты прав». Я сразу понял, что он говорил о сопротивлении. На обратном пути в Лондон, когда я думал об Амадеу, мне показалось, что он — или какая-то часть его души — рвется со мной в Португалию вместо того, чтобы продолжать вояж. Он спросил мой адрес, и это не было простой вежливостью случайного попутчика. Кстати, им на самом деле вскоре пришлось прервать путешествие и вернуться в Лиссабон. Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла. Он не мог не позаботиться о ней, другим не доверял. Вот так: врач, который не доверяет врачам. Таким он был. Да, таким был Амадеу.
Грегориусу вспомнился горький непримиримый взгляд Адрианы. Кое-что он начал понимать. Но, выходит, была еще и младшая сестра? Ладно, это пока подождет.
— Прошло тринадцать лет, прежде чем я снова его увидел, — продолжал Жуан Эса свой рассказ. — Было это зимой шестьдесят пятого, в тот год, когда агенты тайной полиции расправились с Умберту Делгаду[39]. Он узнал на работе мой домашний адрес и как-то вечером появился у меня в дверях — бледный, небритый. Волосы, прежде блестевшие, как черная смоль, стали матовыми, взгляд — полон боли. Он рассказал, как спас жизнь Руи Луишу Мендишу, важной шишке в тайной полиции, которого все звали лиссабонским палачом; и с тех пор его чураются бывшие пациенты. Он чувствовал себя изгоем, отверженным.
«Хочу работать на Сопротивление», — заявил он.
«Чтобы все снова наладилось?»
Он потупил взгляд.
«Ты не совершил никакого преступления», — сказал я. — Ты — врач».
«Я хочу что-то делать, — настаивал он. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».
«С чего ты взял?»
«Знаю, — горько усмехнулся он. — Понял еще в Брайтоне».
Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было — как бы это сказать — внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку — а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие — да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко — впервые в жизни кто-то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав — уж чего-чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, — и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.
Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, — я, всего лишь какой-то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто-то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.