Марьяна Романова - Солнце в рукаве
– Это так, но… Ты здесь совсем без присмотра, а тебе уже двенадцать лет.
– Но как же без присмотра, если я каждый вечер у каких-нибудь твоих друзей или с Марианной?
– Вот именно. Шатаешься по городу, вместо того чтобы уроки делать. Опомниться не успеешь, как все поступят в университет, а ты – в кулинарный техникум. И потом, не можем же мы вечно жить в одной комнате. Ты растешь, тебе негде делать уроки.
– Но мне нравится жить с тобой в одной комнате. – Надя продолжала, волнуясь, уговаривать, но где-то в глубине души уже начала понимать, что в этом нет никакого смысла. – А уроки я делаю на подоконнике…
– Ребенок, это не обсуждается. Бабушка уже обставила для тебя комнату. Кровать купили, хорошую, а еще письменный стол. И ты сможешь позже вставать, и по утрам не надо будет занимать очередь в ванную.
Надю осенило вдруг, и на секунду появившаяся мысль даже показалась спасительной.
– Ну а как же школа? Я что, буду ездить в школу на метро?
Тамара Ивановна раздраженно отодвинула тарелку. Она терпеть не могла сложные разговоры, любила, чтобы все проблемы решились сами собой.
Но Надя смотрела выжидающе, и ей пришлось ответить:
– Я перевела тебя в другую школу. – И увидев, как изменилось лицо дочери, она торопливо добавила: – Это очень хорошая школа, современная. Там маленькие классы, всего по пятнадцать человек. Гимназия.
И тогда Надя заплакала – тихо и беспомощно. Ее мир рушился, и никто не мог ей помочь.
Первое утро в бабушкиной квартире. Первый день в новой школе. Надя нарочно поставила будильник на полчаса раньше обычного.
Привычный мир бульварного кольца был ампутирован из ее жизни грубо и без подготовки, и за последние недели Надя пережила все стадии потери. Сначала была апатия – она сидела на подоконнике, ела леденцы и не отвечала на звонки подруг.
– Это не по-настоящему. Это поза, – сочла мама. – Если тебе так хочется, можешь и дальше играть в несчастную. Я тебе потакать не буду.
И оставила Надю в покое, не пыталась даже с нею поговорить. Впрочем, у нее и времени на лишние разговоры не было. У мамы начиналась новая жизнь – она собиралась в Ленинград с новым мужчиной. У нее было новое красное платье в горошек и новый чемодан. Она кружилась перед зеркалом, пела «Айсберг», пила коньяк и обзванивала подруг, делясь с ними мельчайшими новостями: он подарил розу, он заказал билеты в Большой, он так-то посмотрел, он что-то сказал, он замедлил шаг возле магазина «Гименей», но потом, подумав, ускорился – наверное, не решается сделать предложение. Но раз замедлил, значит, такие мысли у него есть – есть же, девочки, а? И сорокалетние «девочки» хихикали в ответ.
А Надя украла из маминого прикроватного шкафчика бутыль коньяка, отлила немного в чашку и, поморщившись, выпила.
Потом были слезы. Как будто бы кто-то открыл невидимый шлюз. Случилось это ночью. Надя бессонно лежала в кровати и рассматривала тени на потолке. И вдруг почувствовала, как по ее щекам потекли колючие соленые ручейки. К утру мокрой была вся подушка. Марианна увидела ее в школе и присвистнула даже:
– Сурова, что с лицом? Ты похожа на нашего трудовика с похмелья.
– Плакала, – пожала плечами Надя.
– А мать что?
– Да ничего, – махнула рукой она. – У нее свадебный переполох.
– Вот дрянь, – отреагировала Марианна, которая никогда не умела скрывать мысли.
– Да ладно тебе. Она просто… Что с нее возьмешь.
Потом пришла очередь ярости.
Надя услышала, как мама рассказывает одной из телефонных своих подруг:
– Моя на следующей неделе переезжает. В ее комнате мы собираемся устроить спальню, а в гостиной будет салон. Будем принимать гостей. Как дворяне девятнадцатого века. Я буду читать им стихи, а Юра умеет играть на гитаре… Ты не представляешь, какая у нас будет кровать. У Юрки знакомый плотник есть, так он сделает спинку в форме ракушки. А Надькина мебель такая старая, ее давно на помойку пора.
Надя слушала все это, прислонившись к дверному косяку, и в какой-то момент не выдержала. Словно внутри нее проснулся почуявший кровь зверь, который с уверенной гибкостью метнулся вперед, выбил из маминых рук трубку модного в те годы радиотелефона и растоптал ее ногами. Мама ошарашенно смотрела на Надю, которая с перекошенным лицом уничтожала дорогой аппарат, давила его, как огромного таракана. И пластмассовый панцирь трещал под ее каблуками. Она попятилась даже. Хотя была взрослой крепкой женщиной, а Наде было всего двенадцать лет.
– Что… Что же ты делаешь?
– Значит, вы уже все решили, да?! Избавились от меня и решили все?! Значит, это он теперь будет в моей комнате спать?! – Надя орала, хрипела, всхлипывала. – А вдруг мне там плохо будет?! Почему ты никогда не думаешь обо мне?!
– Я как раз только о тебе и думаю, – грустно говорила мама, качая головой. – У бабушки ты в безопасности… А я… Ну что я? – Она развела руками, как бы призывая в качестве безмолвных аргументов и незакрытую бутылку сладкого вермута, стоявшую на липковатом столе, и чулки, валявшиеся под диваном, и даже пыль, серым облаком осевшую на подоконнике.
Бабушка Наде не сочувствовала. Считала, что она хронический истерик, а тоска по прошлой жизни – не более чем блажь капризного избалованного ребенка.
Бабушка была как сержант, принявший под ответственность новобранца, – причем сержант из американского блокбастера, из тех, что заставляют отжиматься в пять утра под проливным дождем, чтобы якобы воспитать характер.
До того июньского утра, когда появилась на свет Томочка, ее мать была рабочим мулом. В ней не было ни кокетства, ни изящества, ни даже особенной легкости, свойственной молодым. Только угрюмая готовность пахать. Даже лицо у нее было какое-то бычье: простое и суровое.
Ее отец был сельским учителем, а о матери она – так странно – ничего не помнила. Хотя мать погибла позже отца, в конце сорок второго. Вера уже взрослая была – пятнадцать лет. Психотерапевты считают, что забытая боль – это защитная реакция организма. Боль – она на то и дается, чтобы ею переболеть, перестрадать ее и отпустить. Забытая же боль растет внутри как раковая опухоль. Иногда деликатно напоминает о себе – наступит кто-нибудь на ногу в трамвае, и так обидно становится, такой ненужной и брошенной себя чувствуешь, что не хочется жить. И самой себе удивляешься – вроде бы мелочь такая, на ногу наступили, да еще и извинились потом. А это все она, затаившаяся внутри.
Но Вера Андреевна в психотерапевтов не верила, считала их учение ересью, недостойной внимания порядочного советского человека. Поэтому и странную амнезию свою считала не поддающейся логике придурью организма. Кто-то ходит во сне, кто-то влюбляется только в рыжих, а она, Вера, просто не помнит собственную мать, – ничего особенного.