Сергей Соловьев - Прана
– Ну что, – говорит, – пишут?
– Жил-был на свете нерожденный ребенок, – не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. – Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного.
Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был.
Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними – мир и едва различимые в нем – этот стол и две скобочки тел по краям.
– Пишет, – говорю, – деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк
Аврелий: да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
– Да? – говорит, обернувшись. – А не скажешь.
Глаз догорал заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем.
Хуберт – звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За все это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых.
Зал. Старика нет, у стола – глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
– Где она? – спрашиваю.
Он молча протягивает мне конверт.
Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся – все хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене.
Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
Я еще раз перечитал.
– Когда она ушла?
– Около часу назад, – ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
Дальше спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.
– Можете ли вы мне помочь? – говорю.
– Да, – смотрит на меня сквозь темные очки.
– Я понимаю, что вы не вправе мне говорить…
– Разумеется, – перебивает.
– … все, но…
– Нет, – обрывает и смотрит на часы, – прошу прощения, мы закрываемся. – И уже у двери: – Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт.
Никакой опасности.
Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть – она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица – нет. Просто уличный желоб, без примет.
Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки – все сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов – белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации.
Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, – и, взглянув на нее, тихо добавил: – Она не с тобой".
Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее – в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти – от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, – перейти во вторник другого.
Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, – не думаю.
Чуть раньше, чуть позже.
И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. – И накрывши своею ладонью мою: – Не такая я немощь, и ты для меня – не клюка".
Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.
Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога, подвернут.
И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади, прижавшись, запахнув ее полами своего пальто – так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах.
И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?
Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым – даже не стуком, а голосом – на пол: дуп, дуп, дуп.
"Du! Du! Du! – вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух:
– Du…" И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.
И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут
– и отнят одновременно.
Вброшен в нее – и отдернут; но так, что Он – вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх – в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом – одновременных.
И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но все еще держат ее восходящую голову – этот легкий глазастый челнок, не мигая, клюющий волну.
Du… Du… Du – мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком – там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным – все сжимая мое опустевшее горло.
Ты куда? – нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.
На природу, – шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу
– как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.
На природу, – как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" – как нашепчет бумаге потом.
По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз – там, за голеньким перевалом – к природе, живущей внизу, под мыском.
К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком – там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках – там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко – слепое – над ним. И за этим окошком – густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.
Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в
Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всем так. Идем к себе из такой несуразной дали – к близи ближайшего. И дойдем ли когда?
Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее – автоответчик, переполненный.
Неделя. Две. Звонок.
– Ты жив?
– Не жив, не мертв, – говорю.
– Прости.
– Ты где?
– В Вене.
– Ксения…
– Прости. Я тебе напишу.
И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова – ее, мои…
Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.
Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.
Сегодня утром они отправились в Гонготри.
И, месяц спустя, второе.
Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей.
Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.
С тем, с кем была связана.
– Ну что ты?.. Что?.. – шепчет она, глядя в мое лицо.
– А? – Я пытаюсь пошевелить губами. – Где? Что?
– Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
– Ну, – говорит, – легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
– Легче, – говорю. – Пойдем?
Какое-то время молча идем.
– Ну что, – говорю, – будем живы?
– Будем, – говорит. – Не сейчас, ладно?
– Ладно, – говорю. – Не потом.
Она сжимает мою ладонь – резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет – и не держит, зацепит – роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит – роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город – в трехпалой, горящей, скользящей – уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало – деревья, дома, люди, улицы, все
– так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.