Григорий Бакланов - Входите узкими вратами
Но в чем в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был и возможных своих соперников расшвыривал умело. Случайно или не случайно был «Железный Шурик» послан с миссией в Англию, там встретили его и проводили с таким позором, что быстрый закат его стал неминуем.
Не берусь решать, прикидывал ли это все в тот момент Гришин или нет, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (запрещение какой-то пьесы, у нас это вообще ни за что не считалось!) славы ему не прибавило бы.
Когда спектакль окончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли молча, будто на собственные похороны. Мы думали — сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Пауза.
— Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? — спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.
Но тут необходимо пояснение, иначе смысла этих слов и всей глубины обиды не понять. Пьеса заканчивается тем, что на обратном пути в столицу самолет едва не потерпел аварию и сел где-то во глубине России. И вот, не вполне еще осознав случившееся, в некоем потрясении председатель комиссии привычно распоряжается: «Значит так: за мной машина прибудет. За вами — тоже. А вы тогда возьмите с собой в машину…»
И только когда шепнули ему, что они не в Москве, за всеми должен прийти автобус, он вдруг умнеет: «А? Тогда на общих основаниях. На общих основаниях…»
Вот к этому и относились с тихой обидой сказанные слова: «Так что же, мне теперь в свою машину не садиться?» И все услышали бурное дыхание супруги. Да что вы, как можно так понять, совсем не то имелось в виду, — дружно заверили его, — садитесь, садитесь… Ох!..
Около получаса длился тихий разговор и опять же почему-то — стоя. И я старался слушать, момент серьезный, судьба спектакля решалась, но что-то мне мешало вслушаться. Вот как если у человека один глаз живой, свой, другой — стеклянный, и понимаешь — невежливо, нехорошо, а все тебя притягивает в этот мертвый глаз смотреть. И в лице Гришина что-то притягивало меня, какое-то несоответствие. Не сразу я понял — что. Вроде бы и подбородок не тяжелый, но вот эта часть, это расстояние от низа подбородка до носа, проще сказать, жевательная часть была просторней, больше лба. Не того лба, что образовался за счет лысины да жиденьких зачесанных волос, отступающих все дальше, а лба, где что-то наморщивается, когда возникает мысль. И тянуло меня смотреть, как вверх-вниз двигается эта жевательная часть, а слова воспринимал не все, не полностью, что-то, возможно, и пропустил против собственной воли.
Вот я написал это, а человек подойдет к зеркалу, соизмерит и уличит меня, но я же не с линейкой стоял, я говорю о зрительном впечатлении, которое в рассеянность меня ввело и не дает теперь с точностью воспроизвести все сказанное дословно.
— Вот пехота у вас… Теплые слова сказаны про пехоту. Это хорошо: теплые слова.
А почему не про летчиков? Летчики — героическое племя. Я в войну с летчиками был, — сказал он скромно, и глаза полуприкрыл веками.
Я, правда, знал, что в войну Виктор Васильевич Гришин, как бы это поаккуратней выразиться, не в полной мере «с летчиками был». С 41-го года он — на партийной работе: секретарь, второй секретарь, первый секретарь Серпуховского горкома партии, потом выше, выше подымался, до Москвы дошел. И так же, как Шелепин, — а может, это и не совсем уж случайное совпадение биографий — во время войны был нужен родине в тылу, а потом, на каком-то витке своей карьеры, тоже занял пост председателя ВЦСПС — школы, как было уже сказано, коммунизма. И всего-то у него образования, если не считать партшколы, — Московский техникум паровозного хозяйства. Но мы стоим, слушаем Первого человека Москвы.
Имел я перед самой войной вовсе небольшой, четвертый разряд слесаря-лекальщика.
Так я и сейчас, лучше ли, хуже, но все же напильник могу держать в руках. Был я во время войны солдатом, командиром взвода управления, задача моя была — корректировать огонь батареи. Так я и сейчас смог бы вывести снаряд на цель, хотя и нет уж тех орудий и, слава Богу, не надо мне этого делать. Или ту же строевую команду подать: «Бат-тар-рея!..» Почти полвека минуло, а приведись — раскатится по всему строю, и это со мной до гробовой доски не столь уж дальней.
Но росли у меня дети, и, если заболевали, я не кидался лечить их, за врачом шел.
И чужим детям не давал медицинских советов.
Всё же когда о пехоте речь зашла (а слова там из моей повести взяты, самые обычные слова про то, что значило быть пехотинцем на войне, но почему-то десять редакторских рук пытались это вычеркивать уже не раз), я попытался возразить, хотя опыт жизни учил, кивай, а делай по-своему:
— Летчики, конечно, героическое племя, но народу-то больше всего было в пехоте.
И погибало там бессчетно… Вот тут раздалось:
— Народ и партия во время войны были едины!
Это не он сам, это — супруга за его спиной. И все услышали бурное дыхание. Едины-то едины, это правильно, а все же и тогда один в окопах мерз, а другой по службе рос.
Потом они уехали. И движение на площади восстановилось: троллейбусы пошли, машины хлынули сплошным потоком. А мы сидели в кабинете Любимова: опять что-то надо было решать. И пришла простая мысль: бутербродам зачем пропадать? Гости побрезговали, но нам они вполне годятся, не беда, что заветрились, подсохли маленько. Нашлось и к закуске. И просветлело перед глазами, вспоминалось уже со смехом, как директор на среду вставлял спектакль, все на среду — в ожидании милостей. Вот и дождались.
НЕУЖЕЛИ — ОПЯТЬ?
В очередной раз летал над планетой наш космический экипаж, газеты печатали праздничные фотографии: Никита Сергеевич Хрущев, отдыхающий на юге, разговаривает с космонавтами по белому телефону. И Микояну передал трубку, поговорить. Был заранее известен весь дальнейший ритуал: постелят красную ковровую дорожку, и от трапа самолета, держа под козырек, пойдут по ней спустившиеся на землю космонавты докладывать: задание правительства выполнено.
Их уже ждут Золотые звезды Героев. И отдохнувший, загорелый Хрущев по-отечески будет стоять с ними на трибуне Мавзолея, а внизу — народное ликование. Но взлетели-то они при нем, а возвращаться предстояло при Брежневе, с ним и славу делить и почет.
Еще летали они (по слухам, даже дольше запланированного промотались в космосе из-за всего, что происходило на земле), когда позвонил мне утром давний мой приятель Лазарев Лазарь Ильич, в прошлом — командир роты под Сталинградом, откуда вернулся он инвалидом войны:
— Можешь зайти ко мне сейчас?
Время раннее, самое рабочее, зря звонить он бы не стал. Но с чего вдруг? И как сердце оборвалось: Хрущева свергли. К тому шло, хотя ясно этого еще не сознавали.
Жизнь все парадней и парадней становилась с фасада и все тревожней внутри. Уже Хрущев кулаком стучал на встрече с деятелями искусства, уже сказаны были им где-то слова, что во всем он, мол, ленинец, но в отношении искусства — сталинец. И я чувствовал: приоткрывшаяся нешироко дверь вот-вот захлопнется и торопился, дописывая роман мой «Июль 41 года». А когда принес его в «Новый мир» и там прочли, Твардовский сказал:
— Выньте главы про тридцать седьмой год, иначе напечатать не сможем.
— Как же я выну, когда без тридцать седьмого года не было бы всей трагедии сорок первого? Из жизни этого не выкинешь.
«Новый мир» уже теснили со всех сторон, можно было их понять и не обижаться, но я обиделся и даже вернул отработанный аванс, полторы тысячи рублей, очень нужных моей семье в ту пору. И отнес роман в «Знамя», где в свое время искалечили первую мою повесть: податься было некуда. Рассчитал я просто: что Твардовскому не разрешат, вполне могли разрешить здесь. И угадал. Неужели радоваться поспешил?
Я спросил у Лазарева:
— У тебя что-то случилось?
— У меня — нет.
— Тогда я еще часок посижу.
Но какая уж тут работа… А за окном — осень золотая, октябрь, листья пожухлые сгребают во дворе в кучи, малыши, как мы когда-то, зарываются в них, и уже над одной-двумя кучами дымок вьется горьковатый, даже на седьмом этаже ощутим. И сами собой мысли приходят, что вот как мир хорош, а жизнь наша — нескладная.
Сколько люди на свете живут, всякий раз, как настает время что-то терять, делают для себя это изумительное открытие.
А все же малая надежда оставалась, когда я шел к Лазареву, но вошел, и ее не стало. Посидели мы с ним, прикидывая, что и как теперь будет, но думай не думой, от нас ровным счетом ничего не зависит. И тут пришло мне время идти на радио, читать главу из романа.
В многоэтажном здании на улице Качалова стражи в милицейской форме, как обычно, проверяли пропуска у входа, все выглядело незыблемым. А может — слухи?
Вышел ко мне заведующий редакцией Падалка. Ни в одной комнате не приткнуться, и мы сели в прокуренном коридоре за круглый обеденный стол, вынесенный сюда неизвестно откуда: он, я, еще кто-то, еще кто-то. У нас любят одно дело делать впятером, все стали срочно делиться своими так называемыми творческими соображениями, а мне и грустно, и интересно на них смотреть, я-то уже знаю, что Хрущев снят, а они живут в мире минувшем.