Ольга Кучкина - Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича
Фальстаф Ильич. Ада!… Какие пятьдесят тысяч!… Что с вами?… Успокойтесь!…
Ада. Я абсолютно спокойна.
Вы поедете со мной в качестве жены, выговорил он главное, уже ощущая какой-то надвигающийся подземный гул и зная, что в арсенале его борьбы за нее, за жизнь с нею, за свою жизнь больше ничего не осталось, это последнее. Она встала и стояла прямо напротив него у кухонного стола. Она, действительно, была спокойна, и спокойствие придавало ее оскорблениям особенно жуткий оттенок. Она назвала его слизняком, и это было только самое начало. Она говорила, что он ноль, ничто, никто, не мужик, жалкий сутенер, тупой солдафон с претензиями, что в постели, несмотря на старание и пыхтение, вял и скушен, как позавчерашний суп, что ей, брошенной женщине, требовалось унизить себя, да, так бывает, когда доходят до края, когда все исчерпано, и больше, чем он, вряд ли кто-нибудь сгодился бы на эту роль. Ада перемежала приличные слова неприличными, матерными, откуда только они приходили ей на ум, она шепелявила и шипела, и в этом шипении было что-то страшное, ядовитое и смертельное, как укус змеи. Фальстаф Ильич физически видел, как гибнет, как обрушивается вся его жизнь, и это делает она, та, которую он боготворил и на которую так по-детски возложил все-все надежды. У него потемнело в глазах, лицо Ады и фигура ее превратились в сплошное светлое пятно, он взял со стола кухонный нож и ударил прямо перед собой в это светлое пятно. Потом еще и еще. На белом пиджаке проступили алые пятна. Серебряный звук короткого смешка прозвенел и затих. Ада медленно сползла на пол, задев тарелку. Тарелка упала и разбилась. К счастью, нелепо подумал Фальстаф Ильич.
* * *2001. Я была на суде. Адвокат недурно знал свое дело и вытащил в результате настойчивой работы из упорно молчавшего клиента обоснования для смягчения приговора. В результате вместо двенадцати, требуемых прокурором, Фальстаф Ильич получил семь. Он отправился в тюрьму с валторной и резиновыми итальянскими сапогами, похожими на ботинки. Их украли в первый же день. На валторне он играл в тюремном оркестре. Шесть из семи лет он уже отбыл. Говорят, оставшийся год ему скостят. Так что он скоро будет свободен.
Я решила записать историю Ады и Занегина (как она мне виделась) не потому, что она шла в параллель моей, а потому что она образовала крест с моей. А если взять Фальстафа Ильича — то пентаграмму. А вот это каким-то образом составило целое, в которое стоило вглядеться. Впрочем, при других обстоятельствах оно могло повернуться совсем иначе. Множество связей, недоступных для нас, бережно охраняют тайну, приоткрывая лишь край истины. Я помню, что думала на процессе: если бы малограмотные, явившиеся на эту землю, как впервые, неукорененные, родители Фальсика (Лесика) не выпендривались бы, а назвали сына настоящим, а не литературным именем (пусть даже из Пушкина, как первой, доступной им ступени культуры), возможно, они дали бы тем самым другое направление его судьбе. Какое? Бог весть. Но ведь недаром Тарсянин из Савла переделал себя в Павла. Что-то же значат наши имена. Знаки расставлены повсюду. Научиться читать их — не только следовать начертанному пути, но и владеть им. Выпендрились родители — выпендрился Фальстаф Ильич. Повело за край дозволенного? Но, может, то и был его звездный час. А расплата… что ж расплата, она всегда кровава. Впрочем сводить все дело к именам — сужать игровое пространство жизни. Всякое поименование действует в Божьем мире. И помимо имени.
Кстати, на суде фигурировала тетрадка, в которой адиной рукой был вписан с десяток стихотворений. Поскольку никто никогда не слышал, чтобы она писала стихи, никто и не мог подтвердить, принадлежат ли они ей или кому-то другому. Стихи были с помарками, одни слова заменены на другие, часть строк зачеркнута. Никакого значения тетрадка, на всякий случай приобщенная к делу, для суда не имела, так как никоим образом не проливала свет на случившееся. Я попросила разрешения переписать стихи, и как ни странно, получила. На всякий случай привожу их здесь (оказалось, их девять), хотя тоже считаю, что это уже ничего не прояснит в деле, которое можно считать закрытым.
*В зрачок попало солнце
и дальше проникает,
до слепоты ласкает,
пятная состоянье,
и длинной тенью путник
летит, пустому полю
одалживая нечто,
похожее на время.
“Ничего серьезного”, —
твердила, огорчая его.
“Ничего страшного”, —
отвечал, огорченный.
Мое сердце играло.
“Ничего серьезного”, —
сказал однажды.
“Ничего страшного”, —
не смогла ответить.
Мое сердце разбилось.
Шла, танцуя, особа с отрешенным лицом,
век держался особо, словно перед концом.
Дева длила прогулку, мягко делая па,
шаг печатала гулко вслед за нею толпа.
Что за странная дива, отчего и почем —
люд глядел, как на диво, ну, а ей нипочем,
и откуда-то злоба из груди, как из тьмы:
почему-де зазноба не такая, как мы?
Век ослепший, как в танке, рассуждал, словно пьянь:
не танцующий ангел, а панельная дрянь.
А она повернулась к ним чужим, как своим,
чуть взлетев, улыбнулась и пропала, как дым.
Грезы Шумана пела старуха
на тропинке лесной старику,
он протягивал ухо для слуха,
как коняга свой рот — к сахарку.
Голос тоненький, старческий, мелкий
в майском воздухе страстно дрожал.
След восторга старинной отделки
по лицу старика пробежал.
Никакая шальная угроза
песней песнь оборвать не могла.
В эту душу вливалась глюкоза.
Та — любовью сгорала дотла.
Дом с разбитыми стеклами, что за дела,
и бутылка внутри на полу стекленеет —
я случайно сюда в этот край забрела,
где не видно людей и где сутки длиннее.
Тут запор и засов, там застывшая печь,
и фонарь наверху, весь простужен от ветра,
кто-то раньше тепло здесь пытался сберечь,
да не вышло. И только качается ветка.
У крыльца притулившись, застыла метла,
инструмент одинокий былого ведьмовства,
но и это сгорело в печурке дотла,
и от дыма тогда же наплакались вдосталь.
Соглядатай невольный, окошко добью,
как чужое — свое, а свое — как чужое,
если водка осталась, пожалуй, допью
и коленом стекло придавлю, как живое.
Дальше: жирная сойка, в траве прошуршав,
смотрит глазом загадочным, будто знакома,
и хитрит, и петляет, и трещоткой в ушах,
и, как ведьма, уводит, уводит от дома.
Девчонки местные, блестя глазами,
смотрели молча на тех, кто с нами,
вязалось что-то у них узлами,
чтоб отвязаться по всей программе.
Скамейки белые стояли редко,
к соседу льнула, как моль, соседка,
девчонки глазом стреляли метко —
он засветился, пошла засветка.
Девчонки юбки подняли круто,
девчонки юно вертели крупом
вальсок за вальсом вздымался люто,
шампанских пробок несло салютом.
Где негде пробы, смотрите сами,
попробуй с нами, хлебни шампани!
А кто был с нами, ночными снами,
те были с ними, уже не с нами.
Бежало время без проволочки.
Яд разливался без оболочки.
Рвались все ниточки и узелочки.
Соседка плакала в уголочке.
Прямоугольник балкона
для вытянутой шеи и поклона,
для хлорофилла и озона
последнего и первого сезона.
То есть вокруг все оттенки зеленого,
от темного до озонного,
где лес рисунка фасонного,
а воздух — очертанья небосклонного.
И насколько хватает глаза —
раскинулось для экстаза
такое любимое до отчаянья,
что даже страшно сглазить случайно.
Как девочка, взбежала деревня
на горку, под которой деревья,
и малая речка рядом
для любованья взглядом.
Стою и смотрю, ненасытная,
рожденьем со всем этим слитная,
и сумасшедшее пение птиц,
и желтый шар из-под еловых спиц,
как капля из-под ресниц.
Автомобиль приехал темносиний,
остановился рыбу поудить,
речушка Виля в глубине России
желала случай с небом обсудить.
А по дороге к маленькой деревне,
излюбленной до дрожи из окна,
брела бродяжка по привычке древней
всех калик перехожих, и одна.
И речка Виля, по совету с небом
включив бродяжку в тройку от души,
плеснула вслед, сглотнув рыбацкий невод:
а ты, старуха, это запиши.
В лесу кукушка прытко куковала,
бродяжка, честью гордая, что часть,
сперва считать за ней не уставала,
потом устала, бросила считать.
Вернулась в дом к просторному окошку
сидеть, глядеть и думать ни о чем,
и собираться с духом понемножку —
он пригодится. Этому учен.
Все думала, что ты сюда приедешь,
и Виля тоже этого ждала,
но ты не едешь, и в пустой беседе
бормочешь, что замучили дела.
Розовым светом пронизанный воздух
перед тем, как стемнеет.
Жизни метафора. Или, точнее,
знанья дарованный отзвук:
что будет, когда будет поздно.
От чувства чуда стиснуто сердце.
Продых.
Скерцо.
Когда и где Ада это написала (если она это написала), уже не узнать. Не была ли и она в каком-то смысле по-своему (учитывая наши времена) идейным человеком — верным идее любви?