Томас Хюрлиман - Сорок роз
Один из гимназических преподавателей зааплодировал.
— Да, дорогой господин председатель, это искусство. Кстати, искусство вчерашнего дня, и, думаю, вы можете гордиться, что ваша сильная рука сжимает топор, ведущий в завтра, в модерн. У нашего друга есть дар. Как художник-абстракционист он произведет фурор, и все мы, дорогие друзья, сможем когда-нибудь сказать своим внукам: он начинал у нас на глазах. Вот так! — Майер широко улыбнулся. — А теперь распахните двери! Немного свежего воздуха пойдет нам на пользу!
Городской священник поздравил первым:
— …совершит прорыв к абсолютной истине! Господин обер-лейтенант, это было великолепно!
Галеристка, только что кричавшая «браво», отсела от Перси и твердила всем и каждому, что Майер прочитал ее мысли: только бескомпромиссный модернизм отвечает духу эпохи. Члены партийного правления единодушно считали, что абстрактная мазня, конечно, сущий кошмар, но хотя бы не сулит неприятностей, а местное crème de la crème[53] злорадно отметило, что бойкий обер-лейтенант раскритиковал не только мясника, но и художника. Для Перси это была катастрофа, и, как ни прискорбно, Марии тоже пришлось сделать выводы и по всей форме взять назад обещание упросить папá приобрести «Девушку у озера». Перси проявил редкостную чуткость.
— Кто станет покупать искусство вчерашнего дня? — устало обронил он, надел вагнеровский берет и в развевающемся шелковом плаще выбежал наружу.
— Надеюсь, топиться он не станет, — сказала Мария галеристке.
— Перси? Ну что вы! — вмешалась в разговор некая Мюллер, супруга директора банка. — У Перси есть приличная профессия, к которой он всегда может вернуться.
Затем все общество еще долго шаталось по городку, из одного ресторанчика в другой. В лучах фонарей порхали снежинки, улочки словно выбелило мелом. Первый снег навел чистоту, и, как в предрождественском календаре, тут и там светились окошки. Хозяева, в этот час уже не вполне трезвые, громогласно приветствовали Марию Майер, будто она об руку с обер-лейтенантом явилась из чужих краев:
— Ай, до чего элегантная шляпка! Ну прямо киноактриса. Садитесь, прошу вас. Может, стаканчик пунша? За счет заведения, конечно!
* * *В консерватории дела тоже шли превосходно; на публичном рождественском концерте она блистательно исполнила «Лунную сонату» Бетховена, и, несмотря на несколько небрежностей, директор Фадеев, доцент Айслер и приехавший папá были в восторге от ее выступления.
Замужество не мешало учебе, скорее окрыляло. Она вполне может добиться успеха, как намекнули преподаватели в конце третьего семестра. Но не в пример Максу, который игнорировал дурные знаки (мясник в отставку так и не ушел!), Мария опасалась, что в ее удаче есть загвоздка. И действительно, в конце января секретарша сообщила ей, что директор желает срочно с нею поговорить. Срочно… почему срочно?
— Не иначе как неприятности, — озабоченно заметил Айслер.
Она даже постучать не успела, а из кабинета уже зарокотал русский бас (слух у Фадеева был до такой степени абсолютный, что он сквозь дверь слышал сердцебиение вызванной на ковер студентки):
— Entrez, Mademoiselle![54]
В хаосе этого кабинета, как считали все, в том числе и авангардисты, обитал один из великих, историческая личность, живой памятник. Но — памятник чавкал. Чавкал, хлюпал, жевал, пятнал одежду, и кажется, не было для него ничего важнее толстенного бутерброда с колбасой, яйцом и огурцами, который он обеими руками запихивал в рот. Потом он вытер прославленные пальцы о жилетку, ощупью поискал сигарету, извлек из-под горы нот надкушенную луковицу, и, меж тем как Мария все еще ожидала, что ее выгонят из консерватории за бездарность или за неумеренное посещение погребков, у них завязалась вполне уютная беседа. Фадеев спросил ее, как поживает папá, поинтересовался ее успехами и не устает ли она от поездок туда-сюда, а попутно оба согласились, что Тургенев — замечательный писатель. Ей было хорошо и покойно, рояль пах ореховым деревом и корицей, и недавний страх обернулся восхищением. Что за мужчина, что за человек!
— О чем вы думаете, дорогая моя?
— О вас, Федор Данилович…
— Я спросил, как вы ладите с вашим педагогом по специальности. Как вы к нему относитесь?
— Неплохо, Федор Данилович, неплохо!
— Он рассказывал вам о мировом духе?
— Да, — ответила она, — дух ведет себя диалектически.
— Возможно, — проворчал Фадеев. — В мою компетенцию это не входит. Правда, у меня есть вполне обоснованное подозрение, что в ближайшем будущем наш друг может пуститься вдогонку за мировым духом.
— Вот как, неужели? И куда же, позвольте спросить?
— В Россию-матушку. На мою несчастную родину. Я бежал от этой революции, Мария. Я видел, как угасали люди, как истощенные лошади падали на дороге, а голодающие тотчас бросались на них с ножами. — Фадеев доел луковицу и продолжал: — Мой уважаемый коллега, вероятно, хороший педагог. И к музыке относится очень серьезно, что я в нем ценю. Но что до политики, то у него в голове полная каша. Он полагает, будто призван дирижировать огромными советскими хорами во славу Сталина, а поскольку вы очень молоды, я позволю себе дать вам совет: ни под каким видом не уезжайте с ним. Даже если он будет упрашивать, останьтесь здесь! Я буду до крайности огорчен, если потеряю одну из самых талантливых наших студенток.
Она грезит? Нет, она в кабинете Фадеева. Мария вскочила, бросилась к нему, схватила крепко пахнущую луком руку, одаренную прославленным бархатным туше, и пылко поцеловала. Поступок не вполне comme-il-faut,[55] но иначе она не могла, ей было необходимо прижаться губами к этой руке.
— Спасибо, — выдохнула она, — спасибо!..
— Дитя мое, вы меня поняли?
Ну конечно! Еще бы! Она расхохоталась. Теперь не грех и пасхальным каникулам начаться! По мраморной лестнице она выпорхнула на воздух, в фантастический вечер, кругом реяли флаги, цвели цветы, танцевал народ, розовели озаренные солнцем песчаниковые фасады. Одна из самых талантливых наших студенток, одна из самых талантливых наших студенток! Она выскочила из поезда прямо в объятия Макса.
Приходы / Уходы
Лаванда — старый друг дома, и сомневаться в его вердикте не было оснований. Лабораторные анализы выше похвал, так он сказал, все свидетельствует о нормальной беременности, протекающей без осложнений.
Луиза восседала у торца кухонного стола, чистила картошку для г-на Макса. Не говоря ни слова. Смотрела на Марию мудрыми, увлажнившимися глазами, потом выдвинула ящик, достала клубок шерсти и спицы, на которых висел крохотный чепчик. Она заметила, она ждала ребеночка.
— Марихен, — всхлипнула Луиза, — милая моя Марихен, неужто я дождалась! — И эта женщина в черном, с потрескавшимися от работы пальцами, принялась так ловко орудовать спицами, нанизывать петли, вывязывая чепчик, что Мария прямо воочию увидела головку младенца, слипшиеся глазки, курносый носишко, ротик и первую улыбку. Растроганная, она слушала клацанье спиц, с незапамятных времен возвещавшее новую жизнь, потом встала, вышла на прибрежную лужайку и по следу аромата сигары направилась в парк. На сей раз ей удалось найти папá. Он сидел на корточках на черной влажной земле и, как всегда, подрезал свои розы. Когда она оказалась рядом, он снял соломенную шляпу Шелкового Каца и с улыбкой, снизу вверх, взглянул на дочь.
— Ты почему плачешь, сокровище мое?
— От счастья.
— Ты беременна?
— Да, папá, у меня будет ребенок.
Он неуверенно встал, вытер руки о садовый фартук, прижал шляпу к груди и сказал:
— Ты справишься.
— Правда? Ты так думаешь?
— Знаешь, иной раз мне кажется, что сил тебе хватит на двоих. Это у тебя от деда, от Шелкового Каца. — Папá снова нахлобучил соломенную шляпу, нацепил на нос пенсне, пригладил ладонью поседевшую бородку. — Хотя нет, дед теперь я. Шелковый Кац отступает на поколение назад, и впредь мы будем называть его прадедом, а портной-иммигрант станет далеким предком, исчезающим в незапамятных временах. — Минуту-другую он с улыбкой смотрел в лучи закатного солнца, потом сказал: — Итак, ты собираешься постучать, но не успеваешь дотронуться до двери, как из кабинета доносится русский бас: «Entrrrez, Mademoiselle!»
— Папá, я уже раз десять тебе рассказывала!
— Привыкай! Скоро тебе придется каждую историю рассказывать десять раз! Двадцать, тридцать, пятьдесят! Ты была в точности такая же, солнышко! Перед сном я должен был каждый вечер рассказывать про Шелкового Каца, про метрдотеля с бакенбардами, про вокзальное начальство, про телеграфиста, и горе мне, если я пропущу хоть одного официанта!
— Папá, можно спросить?