Зорин - Исповедь на тему времени
Иные животные приобретут впоследствии преувеличенные размеры. Стимфалиды окажутся птицами, осыпающими путников бронзовыми перьями, в действительности же они — насекомые, встреча с которыми, по нашим поверьям, приносит удачу. А безобидные розопёстрые мотыльки превратятся у эллинов в пауков — серых, грязных, ткущих паутину времени: жертва предстанет палачом…
Птицей Рух, птицей мечты или благородной глупости (в нашем языке это синонимы), мы зовём саламандру за её тщетное стремление достичь неба вместе с дымом и пламенем. Гордые гаруды, которые будут парить у индусов в воздухе, выслеживая скользких, увёртливых змей, — это тонкорунные блеющие животные, которые пасутся на наших лугах с красной травой, кольчатые извивы которой, быть может, и послужат причиной её превращения у индусов в ползучих рептилий. Так преобразятся овцы и трава, лишь вражда их не изменится…
Подобные метаморфозы не кажутся мне удивительными. И наше воображение, особенно у низших сословий, заселяют уродливые чудовища: ужасные карлики, которых солнце присылает на землю верхом на лучах. С ними за власть над миром бьются прекрасные, лишённые губ и зубов кекропы, собратья слепых эльфов. Иногда я думаю, что и они перекочевали к нам из загадочной, глубже погружённой в древность реальности, а туда — из ещё более седой старины. Когда я пытаюсь представить эту сплетённую, как ожерелье снов, гирлянду, разум мой цепенеет…
Пища наша состоит из подтухающего мяса, приправленного горечью красной травы, и кислым, с дурным ароматом, соком безжалостных растений-треног, что, словно раненные в лапу псы, хромают, гоняясь за мухами, и удо-влётворённо ухают, пожирая рыжих ящериц и нечистоты. Даже чёрная похлебка спартанцев кажется нам недопустимой роскошью, ибо в обычае у нас презирать еду…
…когда Платон определит нам в пращуры Эвинора и Левкиппу, а в матери — Клито, то не будет даже подозревать, что возвращает нами же подаренные миру мифы о двуполом существе. Иногда этот гермафродит, прародитель Вселенной, будет распадаться на близнецов: Диоскуров у орфиков, убившем и убитом братьев у римлян, двойнике фараона у египтян. Вторя учителю из Афин, поколения его учеников навяжут нам — учителям их учителя! — в отцы морского бородача с трезубцем. Когда я задумываюсь об этом, меня охватывает смех. Иногда же — суеверный ужас. Утратив опору, я стараюсь обратиться к нашему ортодоксальному учению.
Мы знаем, что мир не имеет начала и конца и что он имеет их бесчисленное множество. Наша космогония, которая найдёт продолжение у джайнов, обходится без демиурга, без расчленённого и раскиданного по свету гигантского первочеловека, без изогнутого дугой небосклона, распластанного тела богини. И мы не верим, что время подобно полёту стрелы, мы понимаем: оно циклично. Пара вселенских часов — образ, который с таким терпением назидается в наших школах, — отсчитывает его периоды. Через мириады делений стрелки движутся от «хорошо» к «плохо», и когда совпадут, показывая «плохо» — а это случится уже совсем скоро — наступит конец света, наступит его новое начало. И внутри пирамиды, где вершится история, произойдёт повторенье. В той же части пространства, куда поглощает смерть, в той мгле, которая лишена даже геометрического образа, нет времени. Одна из наших сект, добивающаяся популярности путём упрощения религиозных воззрений, отождествляет мир с нашим островом, а мглу — с остальной Вселенной…
Государство наше разделено на группы, но Платон слишком много привнесёт в его устройство — быть может, в созданной им путанице заложен недоступный нам знак? Предложенная им структура, наверняка, сломала бы наше государство — так крепнущий скелет, лишая младенца гибкости, приближает к смерти…
Я, и пусть моё имя не будет трепаться потомками, принадлежу к элите художников. Я не ремесленник, кладущий краски на обожжённую глину. Инструментом, помимо алмазного резца на орихалке, мне служит фантазия, которая равносильна предвидению, а материалом — будущее. В словах этих содержится нечто большее, чем поэтическое бахвальство. Ошибётся тот, кто воспримет их как пустую метафору или выражение без смысла, вроде «тоска плиты» или «жар чёрствого бегемота». Неторопливо вырезая на орихалке слова, я ощущаю, как творю один из бесчисленных вариантов будущего, как, фиксируя его, я задаю направление, фигуру, в которой оно позже застынет. Я ощущаю своё могущество и понимаю, почему каб-балисты будут учить, как с помощью тридцати двух путей премудрости, куда войдут двадцать две буквы ещё не сложившегося еврейского алфавита, Бог обнаруживает свою бесконечность.
Я, простой писец на орихалке, чьё искусство позволяет узреть толщу веков, вижу числового бога пифагорейцев, которого забудут с той же поспешностью, с какой две с половиной тысячи лет спустя будут ему молиться — в причудливых извивах грядущего много возвратных ходов. Мне видится, как передачу сокровенных знаний свяжут позже с получением трижды величайшим героем Юга изумрудных таблиц, а героем Севера — рун…
…наши наделённые ясновидением жрецы — каста голубокожих и зеленокожих, в подражание которым египтяне будут рисовать богов цветными, усердно развивают эсхатологию — науку о ближайшем светопреставлении. Это единственная наука, которая процветает у нас в последние годы, ибо все чувствуют близкую катастрофу. Жрецы пророчествуют: когда содрогнётся земная твердь и храмы без крыш не уберегут нас от хлынувших вод, когда молитвы станут такими же напрасными, как доспехи, когда от жуткого взрыва сотрясётся само небо, тогда в раскатах этой катастрофы и родится эхо, которое будет звучать в мире после нас. Северные люди изобразят нашу гибель как гибель своих богов, когда в день последней битвы задрожит древо жизни, когда злые волки пожрут один — солнце, а другой — луну, когда попадают звёзды и асы — боги, которых мы скоро явим собой, погибнут, принося себя в жертву.
Мистику с Патмоса наша гибель откроется как видение со снятием шестой печати. Я могу даже различить слова, в которых он запечатлеет свой ужас. Но ни мрачное, как власяница, солнце, ни сделавшаяся, как кровь, луна не заставляют моё сердце трепетать…
Нам известно (это случится значительно позднее), что «в 6-м году кан, 11 мулук, в месяце зак началось страшное землетрясение без перерыва до 13 куэн. Это произошло за 8060 лет до составления этой книги», что именно так выведет острое стило из бронзы под рукой невозмутимого индейца майя, а потом один галл обнародует его текст как ребус: «Страна Глиняных Холмов, земля Му, была принесена в жертву». И мы знаем, что это будет правда о нас, искажённая (или подчёркнутая) множеством деталей. Мы знаем также, что убранство нашего острова — это убранство капища, чьи алтари испытают вскоре холодное прикосновение рыб и обжигающую слизь медуз…
Некоторые еретики утверждают, будто один из нас спасётся, дабы послужить прообразом семиту, строящему ковчег, согласно сложенному в нашу честь мифу о потопе. Но мы не верим. Ведь нас учат: хотя ветер надувает паруса кораблей в наших гаванях, мы, люди лунного света, должны готовить жертвоприношение. Мы знаем, что нас ждёт, и потому, как учат жрецы, мы — боги. Фригию в этом убедит позже искалеченный Атис, а остальных — Распятый на Кресте.
…я уже вижу, как наша кровь ложится пятнами на быстротекущее время, раскрашивая его письменами, означающими бессмертие. Это не будет воскресением, ибо мы, в сущности, никогда и не умирали. И я спрашиваю себя: существую ли я, безымянный резчик на орихалке? Или существует лишь предание обо мне, а я существую в этом предании? Но усталость и безразличие мешают искать ответ. Ибо не всё ли равно, есть я теперь, в настоящем, или обречён на рождение только в будущем, которое для меня — уже прошлое…
ИСПОВЕДЬ НА ТЕМУ ВРЕМЕНИ
Княжна Марья плотнее закуталась в соболя и, скользнув взглядом по белевшим просторам, съёжилась в углу саней, раздавленная бесконечной широтой горизонта, слушая звяканье колокольчиков, эту колыбельную русского бездорожья, унылые напевы которой страхуют от сумасшествия, погружая в сладостное безразличие: успокойся — всё пройдёт, успокойся — всё пройдёт. И княжна вспомнила говорившего так библейского царя, как вспомнил бы о нём любой, оказавшись посреди заснеженных равнин и монотонного звука бубенцов, и это воспоминание заставило её растерянно улыбнуться. О, Господи, лучше не думать о том, что всё пройдёт, как не думает бубнящий себе под нос кучер, или он тоже думает, только притворяется, — спросить его, что ли? — спросить, отчего эта мерзкая, мерзкая страна одним своим видом так пугает, почему она так беспощадна, оставляя один на один с Ничто. Какой ужас! Наверное, она и есть это отвратительное Ничто! Или только маленькая часть огромного Ничто, гадкого, пустого, в котором заживо погребён? Эй, Порфирий! Не слышит. Ну, да бог с ним, собьётся ещё, лучше вспомнить уютную Германию, кукольную степенность её балов (ах, фрау Маргарита, само очарование, позвольте на кадриль), и аккуратный фрак капельмейстера, и напудренные парики, отчего в зале разлит чуточку приторный запах, и множество, множество свечей, но ещё лучше — Париж, галантный Париж, изящные салоны которого так славно защищают от злого Ничто. О, Париж! Весь вихрь и блеск! И милый, милый мосье Жак, слегка лысоватый и смешной своими оттопыренными ушами, но всё равно очень милый, как все стареющие камердинеры, и демонически таинственный мосье Арну, неутомимый кавалер и преданный поклонник мадемуазель Мари. Как жаль, что эта ужасная революция прогнала её, и теперь нужно возвращаться в столицу Севера, от всего прекрасного и утончённого, сквозь дикость и варварство, сквозь саму себя и Ничто, от которого не заслонят больше ни изысканные маскарады, ни карнавальный шум. Нужно вернуться и оцепенеть там, может быть, на всю жизнь, как тогда летом в подмосковном поместье, куда её привезли ещё совсем глупенькой барышней, чтобы залечить начавшуюся грудную жабу, и она совершенно не знала, куда себя деть ни в день приезда, когда глазеть на неё сбежалась вся дворня, ни в последующие дни, длинные и тягостно светлые дни, когда застывшее время маревом висело над усадьбой, прудом и парком и давило, утомляло, угнетало — ох, сил моих больше нет! — вот так же и теперь её уже сотни вёрст везут на дурацких санях, везут и везут незнамо куда, только затем, чтобы обречь на бесцельную маету, серенькие будни, захолустные сплетни, на чумазые лица мужиков и баб с одинаково грубыми руками, — ну за что же её, такую молодую, такую красивую! А вокруг — никого, только спина Порфирия на облучке в драном-предраном тулупе — вон дырки зияют и справа, и слева, как странно, что она не замечала их раньше, — только редкое фырканье озябших лошадей, да карканье ворона, который тяжело машет крыльями. Господи, да какой же во всём этом смысл?! Княжна тихонько всхлипнула. Ан нет, в этой противной стране нельзя и плакать: слёзы непременно примёрзнут к щекам. И тогда, судорожно вздохнув, она выпустила пар, который лёг инеем на ресницы, — колючий снег, колючие люди, колючие мысли, неотвязные, назойливые: всё пройдёт, всё пройдёт. Да-да, всё пройдёт, и всё сбудется. Через сколько лет — как знать? — она будет совсем старухой, умирающей при лампадке под гнусавое бормотанье дьячка и осторожный шёпот челяди — барыня-то, барыня! — и тогда с грустным упрёком вспомнит эту проклятую стужу, это жуткое, жуткое утро, когда ехала домой, в далёкую и глухую страну, ехала, как в тюрьму, из которой не вырваться, ехала, чтобы однажды умереть так, как умирает сейчас: при лампадке, козлобородом дьячке, под гаденький шёпот дворни. Всё пройдёт, динь-динь-динь, всё пройдёт, динь-динь-динь. Однако же как страшно! Она мелко крестилась, а свернувшиеся соболя слушали, как за окном свирепствовал ветер.