Борис Ряховский - Тополиная Роща (рассказы)
С утра Цвигун, с ломиком в одной руке, с мешком — в другой, обходил дворы голубятников. Сбоку трусили оба грабителя, льстиво, со страхом заглядывали в глаза Цвигуну, жалко, наперебой каялись, молили о прощении. Мир рухнул, обнажив свои истинные связи: те, что на вечерних сборищах за танцплощадкой поощряли их обокрасть Куркуля (такое было голубятницкое прозвище у Цвигуна), его хулители, завистники, любители легкой наживы, — все выдали их, едва явился в город этот парень с руками как бревна и могучим загривком.
За день Цвигун собрал без малого всех своих птиц. Он разыскал даже тех, что через третьи руки попали к знатокам, молчаливым людям с хорошими запорами. Пацаны наперебой умоляли нового хозяина, пытались втиснуть ему в руку комочек рублевки. Из комочка выскальзывала монетка, другая. Хозяин увещевал пацанов не наговаривать напраслины на хороших людей, за такое дело бьют, и замолкал, белея лицом: Цвигун просовывал свой толстый короткий лом между полотном двери и кованой полосой засова. Хруст, вываливалась скоба с пучком ярко-белой щепы в клешнях. Хозяин глядел на дырищу в брусе, оцепенение сменялось угрозами и ругательствами. Цвигуна поносили или же требовали выкуп — иные заплатили за его птиц по пятнадцать, по двадцать рублей, — но кричали все это вслед, бессильно.
Цвигун повесил на двери сарая еще один замок в добавление к винтовому. Вернулся на буровую, трижды сменив машину, измученный дорогой, еще не остывший после схваток с охотниками до его добра.
На второй день Цвигун сходил к голубятне. Выводные, и плёкая с ними, бродили на площадке, поклевывали белое очищенное просо. Прятавшийся за выступом голубятни пацан, пригнувшись, побежал было прочь.
Цвигун подозвал его и, когда тот приблизился, глядя вбок, сказал:
— Уезжаем на новое место. Птица твоя, держи, гоняй. А просом из магазина не корми и хлебом тоже не корми.
Поздней осенью по пути в город отряд заночевал в Тополиной Роще. На месте сараюшки, в которой дядя Ваня держал голубей, стояло строение из шлакобетона с шиферной крышей. Рядом с ним саманный домик дяди Вани выглядел бедным родственником. Строение возвел расторопный племянник. Расчет его оправдался: геологи устроили склад в новом сарае и увеличили сумму аренды.
Цвигун поднял голову на стук крыльев: над двором, выруливая против ветра, снижалась красная птица.
На последнем круге птица сложила крылья, скользнула под ветер — Цвигун увидел знакомый белый мысик на брюхе, — исчезла в зарослях на крыше саманушки.
Цвигун забрался на крышу, походил среди черных от дождей, слипшихся кустов, называемых в здешней степи «вениками»: красный исчез.
Цвигун спросил у племянника дяди Вани, заполошного болтливого мужика:
— Померещился мне голубь, что ли?
— Какое померещилось, их в кладовке набилось!.. Соседи жалуются: курей объедают. Я дверь кладовки заколотил — они через дыру в крыше, я дыру заткнул — они в другую! Крышу мазать надо! Глину, солому привезли, — червонец-полтора, мазать найми… — Племянник стал загибать пальцы. Осознал, что перед ним всего лишь бурмастер (недавно Цвигун стал бурмастером), хоть до вечера ему жалуйся, не ему решать насчет платы за аренду с нового года. Отмахнулся, пошел прочь.
Цвигун догнал его:
— Слушай, напомни мотив!.. Дядя Ваня все пластинку шукал, — и видя, что племянник не понимает его, неумело, стесняясь, пропел музыкальную фразу. — Дальше не знаю.
— Мне он не пел, а стонал. Ползимы я его выхаживал, а он с того света что смастырил? Похоронили, месяц проходит, бац: по завещанию половина наследства другой племяннице. Ни он, ни я в глаза ее не видали, живет в Караганде!.. Выплатил ей тысячу четыреста как одна копейка! На мне последние штаны!..
Ночью мороз обжег тополя. Листва стекала косами, стелилась с чуть слышным звоном.
Из медальона, врезанного в железную пирамиду, глядел дядя Ваня, молодой усач с неизвестным Цвигуну значком на гимнастерке. Цвигун разорвал кулек, хлынуло красное просо, потекло по бугру могилы, мешалось с листвой.
Долгое прощание
Чеченец Муса, наш сосед, был другом моего отца. Их дружба пошла со стычки. Они, вероятно, забыли о ней с годами, размылось в памяти.
Когда спускаюсь к речке и прохожу мимо белеющего в бурьяне, как скелет, огромного пня, вспоминаю, как на этом месте в феврале сорок четвертого схватились отец и Муса. Чеченец был в распахнутой фуфайке, из ворота рубахи лезла овечья шерсть, дышала морозным воздухом грудь, ноздри огромного носа толчками выбрасывали пар. Он держал отца за отвороты шинелки, твердил одно слово — это горловое слово чужой речи было как рык, — встряхивал отца, а тот был усохший после госпиталя, кирзовые сапоги разъезжались в снегу, перемешанном с корой, с опилками, с сучками. При рывке качались обитые полы отцовской шинели и подлетал за спиной мешок.
Тогда я готов был вцепиться зубами в волосатое запястье Мусы, а сейчас — сейчас, вспоминая спокойно и печально ту минуту, как бы стою между ними. У обоих в глазах растерянность: разошлись бы, да что-то не пускает.
Муса с семьей сам-восьмой очутился в нашем поселке, все свое на себе. К тому времени в поселок натекло голодного раздетого люда: беженцы с Буковины, из Молдавии, ленинградские дамы с муфтами, которые они тут же пустили на воротники, на безрукавки для своих детей, а себе сшили огромные, на вате, варежки.
Поселок был погружен в снега по переплеты рам. Метели заваливали его с крышами. Набегали ночами волки, хватали жавшихся к трубам собак.
В зимнем рассвете глухо тюкали — будто кого-то откапывали после ночного бурана, а он колотился в придавленную дверь: то рубили осокорь. Люди выбирались из выстуженных землянок с веревками в руках, с самодельными санками, брели на стук топора.
Отец вернулся в тот день, когда рубили последний осокорь, матерый.
Одни мы, Первушины, знали, что вырос осокорь из черенка, срезанного прадедом-переселенцем в его родном дворе в уральской деревне, что пошла от него роща. Ни старожилы того не знали, беженцам вовсе не знать, но люди обходили осокорь с пилами до последнего дня: когда тополиная роща накрывала поселок шатром, осокорь был шатровым столбом.
Отцу в тот день повезло: с поезда — прямо в сани; в городе он перехватил обоз, соседний колхоз посылал людей сдавать мясо.
Везли сколько могли фронтовика, дальше отец пошел по чуть видной колее, она строчкой тянулась к увалу.
С изгиба увала видна роща. За два года войны сколько раз в снах отец всходил на увал. Видел рощу черной горой в снегах, видел летнюю, в крепкой листве.
Мела поземка, отца пробирало; он был слабый, из госпиталя. Его отпустили в отпуск по личному приказу генерала: подвиг отца был в том, что он выжил в холоде, не замерз. Отцова часть — он воевал на тракторе, пушки таскал, — ночевала на степном хуторе. Было это перед Сталинградской битвой. Из метели вылетела вражеская танковая колонна, взяла хутор в кольцо. Посыпались с танков автоматчики, застрочили. Пленных фашисты затолкали в сарай. Отец успел укрыться за своим трактором, лежал в снегу без шапки, в гимнастерке.
Хутор, забитый вражескими танками и пехотой, пересекал ручей. Отец пробил лед гаечным ключом, протиснулся в русло. Оно было пусто, ручей промерз до дна. Полз отец в черной темени, в кровь рассекал руки колким, как стекло, льдом, пробивал решетки мерзлых коряг. Стих над головой гул танков, он выломал во льду окно, выбрался наверх, в метель. Он дошел до своих. Бросился в метель батальон. Доложили, что хутор занят, фашистская танковая колонна не успела уйти, а отец все не мог согреться. Дивились, как отец дошел в гимнастерке, а он не мог рассказать, как дошел. Не потому, что не слушался его язык, что не мог согреться и колотило его, — ведь надо было рассказывать про субботний предвоенный вечер. Как вечеряли во дворе, как в глубине осокоря ворковала горлинка, будто горошки сыпала. Ступая босыми ногами, мама бесшумно сновала из летней кухоньки к столу. Мимоходом она посадила отцу на руки мою младшую сестренку, девочка прохладными ладонями закрыла отцу глаза. Стихла боль в веках, воспаленных, истерзанных солнцем, пылью за долгие горячечные дни посевной, наплыла мягкая, цветастого ситца подушка.
Строчка колеи вывела отца на увал. Он глянул: клочьями по дворам — кусты тополиного подроста. Стоит одинокой свечой матерый осокорь.
Чернели остатки рощи, как затоптанное кострище, кружили над ним вороны.
Не узнал я тогда отца в солдате, который бежал к осокорю, проваливаясь в снегу, как-то жалко взмахивая руками. Я помнил отца большим, плечистым человеком. Вновь я вернулся взглядом к могучему чеченцу, боясь пропустить миг, когда осокорь качнется и станет падать. Муса перебросил топор с руки на руку. Подступил к вырубленной в теле тополя белой ямище. Наскочил на него солдат, вырвал топор.