Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (сборник)
— Что смотришь, уважаемый? Да, я — король мангала. Не веришь — подожди и скушай мой шашлык.
Стремухин отказался и спросил, не видел ли король мангала компашку из десяти примерно человек, которые кого-нибудь искали.
— Ругались, видел.
— Где они теперь?
— Туда пошли, куда и все сперва идут, куда и ты идешь. Потом жалеют, уважаемый, опять ко мне приходят, я их кормлю, и все спасибо говорят. — Король мангала неряшливо махнул рукой куда-то в сторону и встал к Стремухину спиной, сразу забыв о нем, но на прощание поразив его воображение густой и узкой, словно грива зебры, полоской шерсти вдоль кривого позвоночника.
Дымы других мангалов поднимались впереди то тут, то там и нитями запутывались в соснах. Справа и слева от широкой, как река, утоптанной дорожки, по которой шел, искательно заглядывая в плывущие навстречу лица, Стремухин с рюкзаком, и по краям других дорожек и тропинок, что, словно речки и ручьи, текли к его ногам, дрожа под ветерком сухой сосновой хвоей, — везде вразброс располагались павильоны и киоски, вздувались, словно монгольфьеры перед взлетом, нейлоновые тенты с рекламой самых наглых марок пива, тянулись длинные столы, сколоченные из обрезной неструганой доски; спины людей, сидящих за столами на скамьях, поглаживала бархатная тень качающихся на ветру сосновых лап…
Что-то тревожило и злило, что-то, как чувствовал Стремухин, никак не связанное с неохотой встречных искать с ним встречи и с нежеланием в ответ на его ищущие взгляды глядеть ему в глаза, что-то, на первый взгляд не относящееся к людям, сидящим за дощатыми столами, к их неприятно голым торсам, к бутылкам с водкой, с пивом, к подносам с зеленью, к пластмассовым тарелкам с мясом, но и природа в этом тяжком и досадном «что-то», похоже, тоже не была повинна. Стремухин даже встал вдруг посреди дорожки и замотал изо всей силы головой, как если б воду стряхивал с волос, — и понял, что же было этим «что-то», что же так мучило его и злило.
То была музыка. Вернее, то был гром магнитофонов, так долго, беспрерывно сотрясавший воздух, что сам стал частью воздуха; слух так привык к нему, что и не замечал его уже, как дышащий не замечает своего дыхания, то есть вбирал мембранами все децибелы до одной, но и не слышал совершенно, что сообщалось в этих децибелах. Слух принимал их, но не воспринимал. Стремухин вспомнил: его мать умела совсем не слышать собеседника — то есть она умела внимательно глядеть в глаза, сочувственно кивать, но — думать о своем; она потом не помнила, о чем ей говорили, и помнить не могла, но, если говорили о тяжелом, на ее нервах долго висла голая, ничем не объяснимая, пустая тяжесть.
Стремухин продолжил путь, но больше не искал в чужих глазах.
Сами позвали, пусть сами и ищут.
Он шел, уже не в силах выключить свой слух, и уже вынужденно вслушивался в гром приемников и магнитофонов. Все про братков да пацанов, про нары, баб и суку-прокурора; про девочек, хотящих мальчиков, про мальчиков, хотящих девочек; про рестораны все да про березы; все про спецназ да про «атас»; все про духмяное да пьяное; про атамана все, про Бога, водку, Русь и мать, и вот опять про нары-шмары, опять про суку-прокурора…
Стремухин забубнил:
— Если вам нравится — то на здоровьице, но почему так громко? Все в своем праве, мы свободны, но при чем тут гром?
И почему, к примеру, те, возле кого гремит про суку-прокурора, не подойдут к столу, гремящему про девочек, и не потребуют убавить звук, поскольку девочки, что любят мальчиков, мешают слушать всем про суку-прокурора?.. И почему любители послушать про березы и спецназ вдруг разом не прикрикнут и на суку-прокурора, и на девочек, чтоб приглушили наконец и не мешали слушать про спецназ? И почему все те, кого тошнит от суки-прокурора, и от спецназа, и от березок с девочками, вдруг не потребуют у всех у них, чтобы убавили проклятый звук и не мешали слушать шум воды, шум сосен и друг друга?..
А потому, ясно увидел вдруг Стремухин, что ни один дощатый стол совсем не слушает, о чем гремит магнитофон из павильона: о девочках, спецназе или о суке-прокуроре; наоборот, все за столами увлеченно говорят друг с другом, все анекдоты травят или случаи из жизни, все сплетничают, как это положено, и произносят тосты — и всяк орет, стремясь перекричать магнитофон, и всяк топорщит уши, чтобы расслышать собеседника сквозь гром приемника.
Не проще ли убавить или вчистую вырубить весь этот звук?
Но нет, никто не думает просить у королей мангалов убавить звук и вырубить его не предлагает, никто даже не морщится — и разговаривает криком, как в грозу…
— Вам нужен этот гром, как воздух, — сказал Стремухин во весь голос, не опасаясь, что его услышат. — Всем вам, и здесь, и в городе — не песни-танцы вам нужны, но децибелы!
И потому нигде нет тихого местечка: весь этот гром гремит из окон общежитий и квартир, из магазинчиков и баров, даже из окон чинных ресторанов, куда, казалось бы, только затем и ходят, чтобы отдохнуть от беготни и гула и просто тихо поболтать; автомобиль, несущийся или ползущий мимо, вибрирует, как паровой котел и, кажется, вот-вот взорвется от звуковых ударов из колонок магнитолы. А что бьет в уши тех, у кого наушники в ушах? В толпе, в автобусе, в метро — везде наушники в ушах; и так гремит в наушниках, что и снаружи слышно! Что станет с вами, если вдруг умолкнут разом все радиоприемники, все магнитофоны, все наушники? Вам будет скучно?
Нет, вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат — еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов. Опять пробьют часы, и в пустоте словно из слипшейся и загустевшей пыли вдруг вылепится подобие лица: в нем вы узнаете лицо обидчика и хама, которому вы так и не смогли ответить; потом проявится понурая спина давно обиженного вами друга и вновь исчезнет, опять оставив по себе и жалость, и досаду; забьется мухой об обои и зажужжит мысль о должке, который надобно вернуть, да все не до того и нечем; мысль о зубном, к которому — идти иль не идти; «…и почему я не развелся с ней двенадцать лет назад, когда она пульнула в меня кружкой и перебила переносицу? Ведь вот был повод и момент!»; «…и почему я не пустила его в дом, мол, ах, не прибрано! Теперь он муж Пехотовой, а у меня как было все не прибрано, так и не прибрано: мне совершенно не для кого прибирать»; влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…
Сказав себе: «Вы все боитесь тишины», — он ощутил неловкость и притих. Столы с едой, скамьи с людьми остались позади, их гром уже не так гремел, пусть был и слышен.
«Да, моя совесть тоже не крахмальная рубашка, — счел нужным уточнить Стремухин, потом взбодрил себя: — Но тишины я не боюсь».
Дорожка, сузившись до малой тропки, сворачивала круто вправо перед забором, тоже уходящим вправо. Над запертой калиткой, белым по синему, было написано «Причал 95°». Откуда-то из сосен за спиной Стремухина приземистый мужчина в зеленоватом сюртуке вел лошадь, блестящую и черную, как лимузин, подвел ее к забору, отпер ключом калитку и вместе с лошадью исчез в кустарнике и соснах за забором. Стук копыт долго был мягок, потом пропал. Из-за забора доносились громкие звуки музыки, какая-то хорошая мелодия; Стремухин точно знал ее, но и никак не мог узнать. Он мог напеть ее, но что была за музыка, откуда, из какой страны и из каких времен — сказать себе не мог. Он благодарно замурлыкал ту мелодию, слегка опережая темп магнитофонной записи, и зашагал туда, куда вела его тропинка, — направо, вдоль забора, прочь от большой воды.
Сквозь сосны слева за забором тускло светилась вода какой-то новой, узкой заводи. Справа показался еще один забор. Навстречу по тропе шел стриженный под ноль ребенок, лет, похоже, девяти, в грязной желтенькой футболке, выпущенной поверх штанов. Увидев Стремухина, ребенок встал и засопел, как если б собирался плакать. Едва Стремухин поравнялся ним, ребенок наконец и впрямь заплакал; схватил его за руку и не отпускал. Ладонь ребенка была липкой, жаркой и неожиданно крепкой. Он снизу поглядел залитыми слезой глазами Стремухину в глаза:
— Дядя, ты стой, я маму с папой потерял… Послушай, дядя, вы мою маму с папой не видали?
Стремухин струхнул:
— Ты потерялся? И давно ты потерялся?
Хотелось вырвать руку, но Стремухин не посмел.
— Давно; мы утречком приехали. — Ребенок бросил плакать и сказал: — Я думаю, они утонули.
Стремухин испугался еще больше: