Эдуард Кузнецов - Мордовский марафон
Сколь бы долго ты ни сидел, сердцем лагерь не воспринимается как непреложная реальность — все чудится в этом какая-то чудовищная случайность, какой-то кошмарный перебой нормального жизненного ритма, временное выпадение из естественного бытия… Тогда как для сажающего и охраняющего чужая неволя зауряднейшая норма, потому он и не может взять в толк, чем питается неувядающая наивность арестантов, жадно выпытывающих у него слухов об амнистии. Неизлечимее всего страдают амнистиоманией каратели. Задолго до начала последних известий они начинают сползаться к коридорному репродуктору и, наставив заросшие шерстью уши, пытаются вылущить из радиоплевел некое сокровенное зерно — намек на скорую амнистию. В качестве такого намека может выступить что угодно: от предстоящих выборов президента США до землетрясения в Ташкенте. Один из таких как раз освободился вчера, отсидев свои законные 25.
Остап Вишня рассказывал, как однажды (дело было в 1934 г.) он вернулся в зону с работы и увидел у вахты толпу с фанерными чемоданами и сидорами. «Что такое?» — «Дык амнистия завтра! А знаешь, на станции какая очередь за билетами?..» Вот с тех пор и ждут амнистии… в связи с принятием конституции, досрочным завершением очередной пятилетки, разгромом Германии, смертью Сталина, XX съездом, уходом на пенсию Хрущева, к 20-летию победы, 50-летию революции, к юбилею образования СССР, к 30-летию победы… и т. д. Амнистия для политических заключенных была лишь однажды — в 1927 году.
Несу я сегодня ведра с углем, а передо мной ковыляет, едва переставляя спички ног и придерживаясь рукой за стену, скрюченный дед, а над ним навис другой — грузный, в благообразной седине, с костылем под мышкой — и гудит: «Не бойсь, Митрич, вот в другом году соберутся в Югославии иностранные министры и пришлют к нам комиссию. За что, дескать, маетесь? Так и так, скажем, люди мы смирные, трудящие, всем довольны, только по внукам соскучились… Виноваты, но достойны снисхождения… Будь она проклята, война эта и с Гитлером ихним! И отпу-у-стят, Митрич!.. Отпу-у-стят! А как же!»
Вот еще напасть — пришли с обыском, порастрепали все, поразворошили, пораскидали, а потом тот, что пошустрее и понаглее (навешивая на камеру амбарный замок, он неизменно острит: «Наше дело правое — закрывать левых»), развалился на койке и принялся за это письмо — мусолил его целую вечность, усмехаясь и одобрительно поглядывая на меня исподлобья. Я чуть не лопнул от злости — до того нестерпима эта бесцеремонность… Но пришлось смолчать — ему дано право копаться в моей душе, прохаживаться по ней коваными сапогами и поплевывать… А подыми крик — он тут же: «Письмо кажется мне подозрительным, забираю его на дополнительную проверку…» — и иди-свищи!
Что-то я еще хотел сказать — перебили с этим обыском… Ну да ладно. Дело уже к ночи.
Да, пронесся слух, что Сережу Бабича[17] опять посадили, 15 лет, говорят, дали. За что бы это? А мы так завидовали его освобождению!.. Поистине: раньше сядешь — раньше выйдешь, раньше выйдешь — раньше сядешь…
Ну и что же, что «Пакт о гражданских и политических правах» вошел в силу? Они и не думают его соблюдать. Возьми хоть ст. 15 — она прямо относится к нашим 25-летникам. А они сидят как сидели. Сколько же им маяться? Я не про карателей, хотя не прочь, чтобы и их поосвобождали — у нас бы воздух почище стал. Правда, вот таких, как Пачулия… Хоть и грех мне, арестанту, кому бы то ни было тюрьмы желать. Да я ему и не тюрьмы, а лютой смерти желаю. Он то, что здесь зовется бериевцем, то есть один из тех, кто отличался особо бесшабашной свирепостью и потом попал в козлы отпущения. Когда-то он был главным жандармом Абхазии. Говорят, что до недавнего времени мать одной из замученных им девочек присылала ему в годовщину ее смерти телеграммы с проклятиями — наконец он взмолился начальству, чтобы ему их не вручали. Как ты знаешь, 25-летникам, набившим мозоли на коленях, порой снимают часть срока, вот и его недавно представили на суд. К сожалению, суд был закрытым, и до нас дошло далеко не все. Отклонив ходатайство лагерной администрации, расписавшей Пачулию смиренным агнцем, суд пояснил, что слишком велики преступления Пачулии, который на протяжении многих лет превышением данной ему власти дискредитировал органы государственной безопасности. Пачулия разобиделся и пустился доказывать, что он всегда действовал в строгом соответствии с указаниями Центра. «А почему же, — оборвал его прокурор, — когда вам в 1952 году было велено закрыть карцеры, в которых люди сидели по грудь в воде, вы игнорировали этот приказ?» Пачулия пояснил, что он не игнорировал, а просто забыл об этом приказе, так как именно в то время случилась суматоха в связи со слухами о предстоящем приезде на Кавказ самого товарища Сталина…
Говорят, Пачулия убил какук-то родственницу Георгадзе — значит, сидеть ему свои 25. Впрочем, ему осталось всего года 3–4. И вот с такой мерзостью изволь соседствовать!
Велик ли лагерный патячок? А каких только встреч тут не случается! Отец с сыном, брат с братом, враг с врагом, друг с другом, предатель с преданным, бухенвальдский узник со своим палачом, «ястребок» с «бандеровцем»…
Помню, встретились два бывших командира: один когда-то возглавлял группу карателей, другой командовал партизанским отрядом. Они друг за другом охотились, и однажды каратель изловил партизана, бил, измывался на ним, травил собаками. А на другой день по дороге в районное гестапо партизану удалось бежать. И вот попадает он где-то году в шестьдесят четвертом в лагерь за антисоветскую агитацию — и глядь: кто это? Да Ланцов, говорят. «Как Ланцов? Это же Хохряков!» «Верно, говорят, Хохряков, только мы его Ланцовым кличем больно уж душевно он поет о Ланцове, аж плачет»:
«Звянит званок нащет разводу,
Ланцов задумал убяжать,
По чярдаху он все слонялся,
И все вировочку искал…»
Разумеется, Ланцов и в лагере не давал жизни партизану — как и всякий каратель, он был членом СВП.[18]
Освободившийся в шестьдесят седьмом году Альберт Новиков, поэт, горячий поклонник Цветаевой и шахматист, рассказывал, что в юности был заядлым слушателем западных радиостанций, особенно, если не ошибаюсь, «Немецкой волны», и сам тембр голоса тогдашнего диктора ассоциировался у него с правдой, свободолюбием, рыцарственным служением идеалам демократии… И вот как-то, отсидев уже пять лет из своих десяти, попадает он в одиннадцатую зону (ту, что в Явасе) и слышит из-за двери кабинета начальника лагеря, где заседал Совет актива СВП, такой знакомый густой баритон, с той же задушевной искренностью и страстным напором клеймящий «отказчиков», нарушителей режима и неисправимых антисоветчиков. Этого диктора (запамятовал его фамилию) каким-то образом заманили в восточную зону Германии… В лагере он исправился.
А вот совсем недавняя встреча, свидетелем которой мне довелось быть в последнюю неделю пребывания в больнице.
Камера для «особорежимных». Четыре койки в два ряда с узким проходом между ними: на той, что около печи, — я, напротив — Вася-дурак (молчит уже лет десять), на возлеоконных — два карателя: Реактивный и Флегма. Пятница этапный день.
Р.: Ишь, как крысы-то под полом распищались! И Мурка кудай-то ушлендала.
Ф. (штопает носки): Припрыгает.
Р.: Скукота… Ни радева, ни кина… В домино, что ли, сгоняем?
Ф.: Вот погоди, с носками управлюсь.
Р.: Может, кто из нашей зоны сегодня приедет. Что там новенького?
Ф.: А что там может быть?
Р.: Ну мало ли? Уже по времени пора бы этапу. (Мимо окна, глядящего на «запретку», шмыгнул туберкулезник.) Эй, Чахотка! Чахотка! («Тубик» подходит, опасливо озираясь: нет ли поблизости надзирателей.) Этап был?
Т.: Только что. Трое.
Р.: Из наших никого?
Т.: Не. Все из 19-й.
Р.: А кто да кто?
Т.: Два латыша и Полин.
Р.: Полин? С костылем?
Т.: Ну, да. (Уходит.)
Р.: Вот гад, и не сдохнет же!
Ф.: А что он тебе?
Р.: Да кабы не он!.. Из-за него, суки, сижу!
Ф.: Подельники, что ли?
Р.: Какой подельники! Он уже двадцатый добивает, а я только начал — три года.
Ф.: Продал, значится…
Р.: Продал, собака. «Ищите его, говорит, на Донбассе, там у его сестра замужем».
Ф.: И то хлеб, что не раньше, когда четвертаки давали: все-таки, пятиалтынный — не четвертак.
Р.: Разве что! (На минуту замолкает, крутит махорочную цигарку, закуривает.) А все, я тебе скажу, из-за бабы началось. Мы с ним, Полином, значит, односельчане, с-под Воронежа. Он бригадиром, комсомольский секретарь, да и я не шишка на ровном месте — тракторист. Ухлестывал я в те поры за соседской девкой Анькой. Ох и девка! Ну всем-то взяла: и работящая, и певунья, и плясунья… Чисто ходила вся, да румяная какая! Что говорится, круглая как репа, жаркая как печь. Нынче таких и не водится чтой-то. Все уж у нас слажено было, уж о свадьбе поговаривали, только, глядь, стала она выкобениваться: то да сё, не надо, да не хочу, да погодь, да подожди… Я ей и сережки с городу, и платок, и конфет всяких — нет да и только, словно подменили девку. Не стерпел я раз, заманил ее на гумно, подол-то задрал, да и отхлестал…