Генри Миллер - Колосс Маруссийский
— Можете его подарить кому-нибудь, — предложила она, — красивый сувенир с Крита, которым вы так очарованы. — При этих словах муж насторожил уши.
— Так вам тут нравится? — спросил он, с одобрением глядя на меня.
— Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь.
Женщина даже выронила шарф, так ее передернуло.
— Заходите еще, — умоляюще сказал хозяин. — Выпьем вместе, поговорим, хорошо?
Я пожал ему руку и холодно кивнул ей.
Смоковница бесплодная, подумал я про себя. И как только настоящий, полный жизни грек может жить с таким несчастьем? Она небось уже пилит его за то, что он взял на себя труд угодить невеже иностранцу. Я так и слышал ее скрипучий голос: «Les Americains, ils sont tous les memes; ils ne savent pas ce que c'est la vie. Des barbares, quoi!»[59].
И, шагая по раскаленной, пыльной дороге — мухи жалят нещадно, солнце выжигает прыщики на подбородке, а вокруг раскинулась пьяняще-пустынная земля Ура Халдейского, — я в блаженной радости отвечаю ей: «Oui, tu as raison, salope que tu es. Mais moi je n'aime pas les jardins, les pots de fleurs, la petite vie adoucie. Je n'aime pas la Normandie. J'aime le soleil, la nudite, la lumiere...»[60].
Облегчив таким образом душу, я выпустил из сердца песню, славя Господа за то, что великая негритянская раса, которая одна удерживает Америку от развала, никогда не знала зла хозяйственности. Из сердца моего льется песня Дюку Эллингтону, этой вкрадчивой, сверхцивилизованной, гуттаперчевой кобре с запястьями в стальных манжетах, — и Каунту Бейси (я послал за тобою вчера ты пришел сейчас), давно утраченному брату Исидора Дюкаса[61] и последнему прямому потомку великого и единственного Рембо.
* * *
Мадам, раз уж вы заговорили о садах, позвольте рассказать вам в первый и последний раз, как работает Жарь-Наяривай. Примите пассакалью, что украсит ваш сегодняшний вечер, когда сядете за вязанье. Как говорит Джо Дадли из Де-Мойна, барабаны создают успокоительное ощущение реальности. Сперва быстрый подскок, матчиш а-ля Гюисманс.
Мадам, вот что это такое... Была когда-то одна страна. И не было в ней ни стен, ни садов. Был только человек-буги-вуги по имени Агамемнон. Прошло время, и он родил двоих сыновей — Эпаминонда и Луиса Сильная Рука[62]. Эпаминонд был создан для войны и цивилизации и со свойственным ему вероломством показал, на что способен: насадил повсюду туберкулез, который кончился в том месте, где когда-то стоял дворец Клитемнестры, а теперь находится выгребная яма. Луис был создан для мира и радости. «Мир — это прекрасно!» — возглашал он целыми днями.
Агамемнон, видя, сколь мудр один из его сыновей, купил ему золотую трубу и заповедал: «Иди и возвещай повсюду мир и радость!» Он ничего не сказал о стенах, или садах, или о цветниках. Он не сказал, чтобы сын строил соборы. Он сказал: «Иди, мой сын, и играй об этом по всей земле!» И Луис пошел в мир, который к тому времени уже объят был печалью, и он ничего не взял с собой, только свою золотую трубу.
Скоро Луис увидел, что мир поделен на черную и белую части, разделен очень резко и очень непримиримо. Луис хотел сделать его золотым, не как монеты или иконы, но как кукурузные початки, золотым, как золототысячник, таким золотым, чтобы все видели и проникались радостью.
Придя в Монемвазию, которая находится на южной оконечности Пелопоннеса, Луис сел в поезд-кафе до Мемфиса. В поезде было полно белых, которых его брат Эпаминонд довел до полного отчаяния. И Луису очень захотелось сойти с поезда и омочить свои израненные ноги в реке Иордан. Ему захотелось сыграть горестную мелодию, захотелось излить ярость.
Наконец поезд остановился в Таксидо-Джанкшн, недалеко от Мансон-стрит. И очень вовремя, потому что Луис чувствовал: еще немного, и он не выдержит. Но тут он вспомнил, что сказал ему однажды отец, славный Агамемнон: сперва возьми себя в руки, стань спокоен, как бес, а потом играй! Луис поднес золотую трубу к своим толстым ласковым губам и заиграл. Он играл одну великую пронзительную, как визг крысы в капкане[63], мелодию, и слезы подступили к его глазам, и по шее катился пот. Луис чувствовал, что несет покой и радость всему миру. Он снова набрал в грудь воздуху, и зазвучала расплавленная нота, так высоко взлетевшая в небеса, что она застыла там и повисла в синеве звездой, лучащейся, как бриллиант. Луис играл и играл, и труба звучала оглушительным сияющим воплем экстаза. Пот по нему катился рекой. Луис был так счастлив, что из глаз его потекли слезы и образовали два золотых озера радости, одно из которых он назвал Королем Фив в честь Эдипа, самой близкой из всех родственных душ, который жил, чтобы встретиться со Сфинксом.
Однажды наступил день Четвертого июля, и в Уола-Уола это был день Жарь-Наяривай. Луис, ходя со своей трубой по новой земле, приобрел нескольких друзей. Одного звали Граф, другого — Герцог[64]. На кончиках их пальцев сидели маленькие белые крысы, и, когда им становилось совсем невмоготу в грустной белой забегаловке мира, они кусали кончиками пальцев, и там, где они кусали, там было прямо как в лаборатории с морскими свинками, обезумевшими от экспериментов. Граф был мастер кусать двумя пальцами, он был невысокий и круглый, как ротонда, и с ниточкой усиков на верхней губе. Он всегда начинал, легко тронув клавиши: бинк-бинк. Бинк — яд, бинк — поджог. Он был спокойный и тихий, как застенчивая горилла, и когда увязал в герундиальной трясине, то начинал бормотать по-польски или по-литовски или говорил по-французски, как маркиз. Каждый раз он начинал по-другому. А когда заканчивал, то, не в пример прочим отравителям и поджигателям, всегда смолкал. Он смолкал неожиданно, и рояль вместе с ним, и маленькие белые крысы. Пока не наступал следующий раз...
Герцог же всегда спускался сверху в хламиде на серебристой подкладке. Герцог вырос на небесах, где в детские годы учился игре на перламутровой арфе и других инструментах неземных. Он был всегда обходителен, всегда был сдержан. И когда улыбался, вокруг рта сияли кольца его эманации. Любимый тон его музыки был тон индиго — любимый тон ангелов, когда мир спит глубоким сном.
Были, конечно, еще и другие — шоколадный херувим Джо, Чик[65], у которого всегда вырастали крылья, Большой Сид, и Фэтс, и Элла, а иногда Лайонел[66], золотой мальчик, сущий маг. И разумеется, всегда был Луис, просто Луис, с этой его улыбкой на миллион долларов, широкой, как сама Аргосская равнина, и гладкими бархатными, лоснящимися, как листья магнолии, крыльями ноздрей.
В день Жарь-Наяривай они собирались все вместе вокруг золотой трубы и устраивали джем-сейшн — миссионерский джем-сейшн. И Чик, который всегда вспыхивал как молния, всегда сверкал зубами и резал правду-матку, Чик летал в джунгли и обратно, легкий, как ветерок. Вы спросите, зачем летал? Чтобы прихватить здоровенного жирного миссионера, сварить его в кипящем масле, вот зачем. Джо, чье дело было внушать успокоительное чувство реальности, Джо возвращался к главной теме, как резиновая задница.
Варить их живьем — вот что хочет Жарь-Наяривай. Это варварство, мадам, но ничего не попишешь. Нет больше ни цветников, ни стен. Король Агамемнон просит: «Верни нам эту землю, сын!» И сын возвращает ее. Он возвращает ее, негромко наигрывая на трубе. Он возвращает золототысячник и желтый сассафрас, он возвращает золотых петухов и спаниелей, рыжих, как тигры. Больше никакой миссионерской культуризации, никакой Пэмми Памондас. Мог быть Ганнибал на Миссисипи, мог быть Карфаген в Иллинойсе. Могла быть низкая луна, могла быть похоронизация. Больше ничего быть не могло, потому что я еще не придумал, как это назвать.
Мадам, я сыграю так, что вас страх придавит и заставит уползать, как змею. Я возьму ноту визжащей жирной крысы и отправлю вас в лучший мир. Слышите, как барабан играет и труба? Слышите этот стон, пробирающий до печенок? Это дыхание Буги-Вуги. Это шипение миссионера на вертеле. Слышите этот вопль, пронзительный и высокий? Это Минни-попрошайка вопит[67]. Она коротенькая и толстенькая, на вершок от земли. Джем-сейшн сегодня, джем-сейшн завтра. Всем становится свободно и легко. Больше никто не подыхает в тоске. Потому что над землею, радостной, как прежде, поет труба. Играй так, чтобы поднялся ветер! Играй так, чтобы пыль в глаза! Чтобы жарило и сушило, чтобы выгорало и сохло! Сметай стены, сметай цветники. Буги-вуги вернулся. Буги-вуги начинает: бинк-бинк. Бинк — яд, бинк — поджог. У него нет ног, у него нет рук. Буги-вуги идет по земле. Буги-вуги вопит. Вопит Буги-вуги. Вопит и вопит, вопит, вопит. Ни стен, ни деревьев, ничего не осталось. Типсст-тапсст и тапсст-типсст. Крысы идут. Три крысы, четыре, десяток. На всех парах паровоз — чух-чух. Крик петуха, вопль крысы. Солнце в небе, жжет дорожная пыль. Деревья дрожат, листья смыкают створки. Ни ползет на карачках, ни катится колесом. Творит простоту, только и всего. Он идет по дороге, у коленей банджо. Барабанит ладонями, пальцами — подушечками и кончиками ногтей. Подушечками — таппаханна, ногтями — раппаханна. Кровь на его пальцах и на волосах. Он вязнет в трясине, и все, кто идет с ним, и колени их тоже ободраны в кровь.