Колум Маккэнн - Танцовщик
Мы обнялись, и я почувствовала затхловатый залах его волос.
Отец поставил пластинку Бетховена, я села, он захлопотал у крохотной плиты, заваривая чай. На тумбочке у кровати стоял портрет мамы. Отец познакомился с молодым художником, и тот сделал по фотографии рисунок углем. Как верно передал он мамину красоту, подумала я, — теперь кажется, что она всегда была красавицей.
Отец, заметив, что я рассматриваю портрет, сказал:
— Жизнь дана нам для того, чтобы мы останавливали какие-то ее мгновения.
Я кивнула, не очень поняв его слова. Он отпил чаю. Я поколебалась — говорить ли ему о Руди, ведь официально ничего еще объявлено не было, — но все же выпалила:
— Руди в Париже.
— Да, — сказал он, — знаю.
— Откуда?
Отец огляделся вокруг, словно его мог услышать кто-то кроме меня, и сообщил:
— У меня свои источники.
Шаркая, он подошел к буфету, сказал:
— Это стоит отпраздновать, тебе не кажется? Я все еще не отпраздновал.
— По-моему, не стоит.
— Почему же?
— Ему вынесут смертный приговор.
— И что они сделают? — спросил отец. — Пошлют в Париж расстрельную команду?
— Все может быть.
Мои слова отрезвили его. Он пошевелил губами, словно пробуя на вкус какую-то пришедшую ему в голову мысль.
— Все мы приговорены к смерти, — наконец сказал он, — через сколько-то лет. Но по крайней мере, он проживет их лучше нас!
— Ох, папа.
— Он всегда был хитрющим тараканчиком, верно?
— Да, пожалуй.
Отец достал из буфета запыленную бутылку водки, театрально откупорил ее и для полноты картины перебросил через руку белую тряпицу.
— За хитрющего тараканчика Рудольфа Хаметовича Нуриева! — провозгласил он, высоко подняв рюмку.
Мы приготовили под угольным взглядом мамы нехитрый ужин. Отец, вспоминая о ее мариинских днях, сказал, что ей не дали развернуться, что она могла стать одной из величайших балерин, — он знал, что это неправда, но неправда приятная, согревавшая нас обоих.
Я постелила себе на кушетке.
И уже почти заснула, когда он произнес:
— Его отец…
— Что?
— Я подумал о его несчастном отце.
— Ложись спать.
— Ха! — ответил он. — Спать!
Немного позже я услышала, как он усаживается с книгой за стол, как перелистывает ее. Потом по бумаге заскрипело перо, и под этот звук я заснула.
Ушел он рано утром, и это меня обеспокоило. Чтобы чем-то занять время, я вытерла в комнате пыль и вымела сор из углов.
На столе обнаружился под стопкой поэтических сборников дневник. Я пролистала его. На первой странице отец записал дату маминой смерти. Бумага была дешевая, чернила пропитывали ее, марая следующую страницу. Почерк у него был неровный, неразборчивый. Я подумала: «Это жизнь моего отца», заставила себя не читать написанное им и снова взялась протирать то, что уже протерла. Росшие в горшках цветы засохли, я отнесла их в общую ванну, опустила на пару сантиметров в воду — вдруг оживут.
В ванную комнату вошла старуха-соседка, постояла, наблюдая за мной, — молча. Женщиной она была грузной, но годы уже лишили ее прежней силы. Она спросила, кто я, а услышав ответ, фыркнула и ушла к себе.
Я посидела на краю ванны. В стоке застряли волосы, не отцовские — волосы молодого человека, темные, еще живые. Мне показалось оскорбительным, что отцу приходится мыться в ванне, которой пользуется кто-то еще.
Все это время мысль о дневнике словно дырку в моей голове прожигала. Вернувшись по коридору в его комнату, я села за стол, провела пальцем по черной обложке дневника и открыла его наугад, примерно в трети от начала.
И все-таки правда состоит в том — хоть я никогда и не верил в Бога, а это и само по себе не делает меня достойным гражданином, — что, возможно, в самом конце я полюблю его, если он и вправду существует. Большую часть моей жизни я провел, не живя в сколько-нибудь подлинном смысле этого слова, а все больше выживая день за днем, гадая, когда ложился спать: «Что-то случится завтра?»
Наступает завтра, а я все гадаю. И однако ж юдоль вздохов способна создавать коллективную музыку. Вот в этот миг птицы суетятся в деревьях, под окном моей комнаты.
Отец вернулся в полдень, переполошив меня. Я все еще смотрела на ту страницу и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Я поспешила сунуть дневник под стопку книжек, но они посыпались на пол, пришлось опуститься на колени, чтобы собрать их. В итоге он увидел, как я засовываю дневник под старенький сборник Пастернака.
В руке отец держал букетик лилий. Он опустил их в стоявшую на подоконнике вазу, и лилии покивали ветерку. А я погадала: сколько раз повторил он, срезая цветы, мамино имя?
Лицо его никаких чувств не выражало. Я думала попросить разрешения прочитать весь дневник, но не успела, потому что он сказал голосом, который показался мне странным:
— Ты знаешь, что его отец ни разу не видел, как он танцует?
Я промолчала довольно долгое время, а затем спросила:
— Откуда тебе известно?
— Я бывал у него.
— Где?
— В его доме.
— Вы дружите?
— Мы беседуем.
— Что он собой представляет? — спросила я.
— Хороший, положительный человек. — Потом повернулся к окну и сказал, словно обращаясь к наружному миру: — Боюсь, в конце концов его сломают.
Он постоял у окна, поглаживая пальцами занавеску.
— А мать? — спросила я.
— Мать сильнее, — ответил отец. — Она вытерпит.
Он подошел к столу, взял дневник, провел пальцем по обрезам страниц и сказал:
— Если хочешь, просмотри.
Я, покачав головой, ответила, что прочла несколько слов, они прекрасны.
— Да ну, ахинея, — возразил отец. И, коснувшись моей руки, добавил: — Не позволяй им портить тебе жизнь их скудоумием, Юля.
Я спросила, о чем он, отец ответил, что и сам не вполне уверен, просто почувствовал вдруг, что должен это сказать.
Те несколько дней я льнула к отцу, льнула к его душе. И при каждом его уходе из дома читала дневник. Он был любовной песнью, но мне не давало покоя отсутствие в ней каких-либо упоминаний моего имени. На страницах дневника появлялись лишь двое — отец и мама. Воспоминания отца об их жизни были беспорядочными, последние дни сталкивались с первыми, иногда мне казалось, что поздние годы как-то определяют ранние, — отец словно взял время в кулак, стиснул, и оно стало бесформенным. Поражало меня и еще одно: несмотря ни на что, мои родители вели жизнь, не лишенную некоторого форса. Оба родились в богатстве и жили, зная, что умрут в бедности, и тем не менее спокойно принимали, казалось мне, все, что с ними происходило, — быть может, в некоторых отношениях полная перемена их обстоятельств сделала родителей более счастливыми, скрепила неразрывными узами.
Я думала о моих обычных радостях, о том, что прожила бо́льшую часть лет, уклоняясь от сложностей. Бродила по Уфе, по грязным улицам, мимо заводов и нескольких еще сохранивших живописность зданий. Купила на птичьем базаре у мечети щегла, которого продавали как певчую птичку. От клетки отказалась, отнесла его в ладонях к Белой, а там раскрыла их. Птица на миг вроде бы испугалась, но затем упорхнула — несомненно, затем, чтобы снова попасть в силки. Мне была противна бессмысленная жалость к себе, которой я пропиталась, но в то же время я принимала ее, поскольку она казалась мне целительной. Сдуру я купила еще двух пичуг, выпустила их и только тогда сообразила, что денег на трамвайный билет у меня не осталось. Я сочла это уместной иронией и пошла к дому отца пешком.
Мне оставалось провести у него три дня. В вечер перед моим возвращением в Ленинград я сказала отцу, что думаю о разводе. Он, похоже, не удивился, может быть, даже обрадовался.
— Вот и правильно, действуй, добейся развода.
Он всплеснул руками, я насупилась.
— Или, по крайности, выйди за кого-то другого!
— А квартира?
— Какая разница? Нам же с собой жить, а не с нашими комнатами.
Я мрачно молчала, и он сказал:
— Юля, милая. Получи развод. Останься в Петербурге. Проживи по-человечески то, что тебе осталось.
Он уселся в кресло, задымил половинкой толстой, зловонной сигары, которую прятал где-то.
В тот же вечер, попозже, отец сказал, что должен сделать нечто важное. Приложил палец к губам — так, точно в комнате присутствовали еще какие-то люди, и подошел к патефону. Я решила, что он хочет поставить пластинку, но отец поднял звукосниматель и начал патефон разбирать. В чреве его оказалась спрятанной небольшая плоская шкатулка. Отец вручил ее мне, сказав, что эту вещицу хранила мама, всегда хотевшая, чтобы она принадлежала мне.
— Надо было тебе ее раньше отдать, — добавил он.
Отец примолк, я попыталась открыть шкатулку. Однако в нее давно уже не заглядывали, и защелка заржавела. Я взяла нож, попыталась осторожно вскрыть ее. Отец молча наблюдал за мной. Я думала, что найду внутри еще один дневник, быть может, тот, что мама вела до революции. Или давнюю любовную переписку родителей. Или собранные ими за много лет безделушки. Я собралась потрясти шкатулку, но отец схватил меня за запястье, сказав: