Анатолий Ким - Белка
ЧАСТЬ III
Сидел ворон на дубу и, зажав корявой лапой медную трубу, пытался сыграть на ней, однако острый клюв его не был приспособлен для подобного занятия, и громадный черный ворон огорченно крякал и вертел башкою, разглядывал бесполезный инструмент то одним глазом, то другим. Из поднебесного облака спустилась, сидя на качелях, девица в сверкающем длинном платье, качнула ножкой на ворона: кыш! — а затем кинула в него апельсиновой коркой. Ворон тяжело взмыл, труба полетела мимо края обрыва, на котором стоял дуб, в грохочущем море, и на крутом гребне набегающей волны закувыркались два дельфинёнка, а труба, жарко сверкнув на солнце медью, канула в глубину, и тогда дельфиньи дети, встав торчком и махнув хвостами, ушли вниз головою в пучину. Это присказка, не сказка, сказка будет впереди.
Дельфинята, которые сначала подрались на волнах, а потом помирились в зеленой пучине, поймав трубу и по очереди весело трубя в нее и наполняя подводный мир оглушительными руладами неумелой музыки, молодые дельфины вновь ринулись вверх, вверх. Океан для них был свободным небом, в котором они и резвились в веселии самых радостных, чистых чувств, и их легкое парение было еще не всем счастьем, подвластным им, — над серебряным блеском тончайшего океанского потолка начиналось подножие еще одного, высшего, неба, воздушного голубого, серого или белого, — куда на мгновенье, похожее на плавно закругленную вечность, выбрасывался и взмывал и нехотя возвращался назад прыгнувший из воды дельфин.
Им никто не страшен, ибо они самые быстрые и сильные в морской стихии существа, — и как они могу смириться с неволей и резвиться на потеху тем, кто неимоверным коварством сумел их пленить и загнать в неволю? В Австралии жил ученый дельфин Торп, который вставал из воды и, держась на хвосте, совал плавник в руку человека и на весь дельфинарий заливался визгливым душераздирающим смехом. Чему он радовался, дурачина, и на что он променял свободу свою носиться по волнам? Неужели для него она ничто, и пара тухлых рыбок, которых бросают в его ликующую пасть, значит больше синей воли и яростной погони за косяком серебристых сельдей?
Расскажу об одном знакомом дельфине, который сбежал с Курского вокзала в Москве, ночью сиганул из цистерны, в которой его везли, и сначала по железнодорожным путям, затем по закоулкам кое-как допрыгал до Москвы-реки. День-два проплавал он от Котельнической набережной до Филей и обратно, вполне довольный необычностью своего нового положения и яркими красками незнакомого великого города. На третий день стало скучновато дельфину, ибо он по характеру был общительным и одиночества не выносил. Стал понемногу ночами вылезать на берег и приучаться ходить. Через некоторое время ходил уже вертикально, стоя на хвосте, и мог обогнать какую-нибудь старушку с авоськой, в которой обычно лежат бутылка кефира да городская булочка, и, не дрогнув, сталкивался с каким-нибудь наглым типом в очках, с бородкою, который прет себе и, несмотря на свою бородатую внешность, пихается локтями. А вскоре дельфин осмелился уже днем выходить на землю и чинно прогуливался взад-вперед по Кадашевской набережной, глядя на то, как толпы туристов и иностранцев валом валят в направлении Третьяковской галереи.
Разумеется, люди его видели, но он столь ловко воспользовался старым солдатским ремнем и шляпой, брошенными кем-то в реку и подобранными им, и так хитроумно прищуривался, что его принимали, очевидно, за иностранца и особенного внимания на него не обращали. Однажды я столкнулся с ним нос к носу на Якиманке и от удивления присвистнул, но дельфин подмигнул мне и, приподняв кончик плавника, дал знать мне, чтобы я помалкивал, не привлекал внимания зевак. После этого он пристроился ко мне, взял под руку, и мы тихонько пошли в сторону Балчуга.
Дельфин, какими судьбами вы оказались здесь, спросил я на том беззвучном эсперанто, которым пользуются все звери и птицы. Теми же, очевидно, что и вы, сэр белка, отвечал дельфин, избрав почему-то английский манер. Но я все же лесной житель, и воздух земли мне не опасен, говорил я. Видите ли, — он в ответ, — я ведь тоже дышу воздухом, и у меня на затылке ноздря, а не жабры; но моя кожа, вы правы, долго не может пребывать на воздухе, она портится от этого, сэр, и я вынужден не отходить далеко от реки. Хочу вам признаться, безделье мне изрядно надоело. В питании я не ограничен, в Москве-реке, слава богу, водится еще рыбка, вода довольно чистая, если не считать некоторой доли мазутной пленки на поверхности, так что я жаловаться особенно не могу. Но мне скучно, и я хотел бы чем-нибудь заняться. Что бы вы желали делать, сэр, спросил я, к чему у вас склонности? О, я с удовольствием стал бы продавцом в магазине живой рыбы, сказал он. Продавцом, сказал я, быть в наше время трудно без знания бухгалтерии, вы имеете хоть какое-нибудь представление об этой науке? Никакого, ответил он. И я тоже никакого, сказал я, и мы оба рассмеялись. А могли бы вы рисовать, спросил я. Рисовать? Нет, не пробовал, но можно попробовать, мне кажется, у меня есть склонность именно к этому занятию.
На следующий день я принес с собою альбом и мягкий карандаш, и мы, усевшись на парапет, начали первый урок рисования. Как я и предполагал, мой ученик оказался весьма одаренным, и когда для примера я нарисовал прыгающего над водою дельфина, мой ученик набросал целую дюжину дельфинов в прыжке, причем каждый из них был с таким отлично переданным движением, что просто ахнуть, да и только. Вскоре я притащил раскладной мольберт, акварельные краски, и мы принялись за этюды. В цвете он оказался слабее, что-то сильно все зеленил, холодил, а теплые тона вообще передавать не умел. Но я решил, что он вполне готов для того, чтобы сработать какой-нибудь простенький медицинский плакатик.
Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне расплавленных, текучих небес!..
Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами, набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, — да, я знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я — ибо мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный восторг.
Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать, усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте, радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и, глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом, голодном, прекрасном мгновении студенчества.
И в самом деле, где бы мы сейчас ни были — в Австралии, в мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, — для каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке; ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, — ах, как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь ощущаю выстывшую комнату студенческого общежития.