Юлий Ким - И я там был
Обсуждалась московская жизнь. Из своего прекрасного далека Коля судил о ней четко и веско. Отмечал много неразумного в действиях Дэдэ. Полагал, что чересчур много стихийности. За бутылочкой он повеселел, стал по обыкновению вспоминать эпизоды из лагерной жизни, той еще, при Сталине, которые на тусклом фоне «тунеядской» ссылки выглядели и ужаснее, и ярче. Дошло и до песен. С Колей любил Михайлов попеть: у Коли был такой приятный русский баритон, бесшабашно залетающий на высоких нотах:
Идут на север срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех Указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И поцелуй в последний раз.
Михайлов, однако, почувствовал, что эта спокойная ровность, с какой они его принимали, была как бы отдыхом после важного и тяжкого решения. В чем дело, он понял лишь в Москве, когда узнал, что перед самым его приездом в Сибирь они твердо решили расстаться. Ибо на вынужденном досуге Николай передумал о жизни и себе так много и основательно, что все эти три невыносимые мысли, истерзавшие его, показались ему совершенно мизерными перед его отцовским долгом, картина прощания с сыновьями не выходила из головы, и они с Натальей, вдвоем, после бессонных разговоров, все-таки определили его отцовскую ответственность как важнейшую, даже и перед гражданской.
И решено было: Наталье вернуться в Москву, а Коле – дожидаться повторного приезда семьи, на сей раз окончательного.
Наталья объявилась в Москве в тоске и отчаянии. Все в ней восставало против их с Николаем, казалось бы, такого мудрого решения. Одно дело выносить совместную резолюцию, другое – следовать ей поврозь. Она места себе не находила. Братья с родителями пребывали в состоянии непрерывного террора. Однажды вечером Наталья пришла к Михайлову.
– Михалыч, – сказала она, – только ничего не говори. Как я решила, так и будет. Вот мое заявление в защиту наших. Отдашь в самиздат, знаешь кому. Корам [иностранным корреспондентам. – Ю. К.] позвоню сама. Пока. Авось, через три года увидимся.
На следующий день она вышла на Пушкинскую площадь с плакатом: «Свободу политическим заключенным!», была сфотографирована иноземной прессой и после пятнадцатиминутной оторопи схвачена отечественной гэбней.
Для Николая это был удар, перевернувший все опять с ног на голову. О воссоединении с семьей не могло быть и речи. Тем временем Наталью судили – и отправили в ссылку, туда же, к Коле. Не суд – судьба.
С тех пор они не разлучались.
Им предстояло через два года пережить новый Колин арест и ссылку – и пятнадцать лет одиночества в эмиграции, пока не пришли новейшие времена, позволившие им тихо возвратиться в Москву.
Эти записки Михайлов отослал Наталье в Штаты. Спустя время получил такой ответ.
«Михалыч! – писала Наталья. – Записки хорошие, но есть одно оченно существенное замечание. И с энтим замечанием придется посчитаться. Дело вот в чем. В записках получается, что героиня вышла на площадь только потому, что Коля-Колыма никак не мог разобраться в своем семейном статусе. Ан вот и ошибочка вышла. Героиня-то – еще до знакомства с Колей-Колымой – читая мемуары бывших зэков, как сталинских, так и после, ощутила сильнейшее чувство вины перед ними. Сидели ни за х…! Страдали ни за х…! Поломали им жизни ни за х…! И это ощущение не давало девушке покоя ни днем ни ночью. А потом она и сама познакомилась с теми, кто выжил и начал войну с режимом, уничтожающим невинных. И в связи с этим были у нее в жизни такие эпизоды.
Когда арестовали Илью Габая, она заказала Колиному приятелю большие-пребольшие фотопортреты Габая и деда Григоренко, чтобы идти на демонстрацию в их защиту. Приятель доложил об этом Коле, и Коля меня отговорил.
Другой случай. Помнишь, Ирку-Якирку послали наблюдать за демонстрацией крымских татар, но она в стороне не осталась и кинулась, когда их поволокли менты, и ее тоже повязали. Так вот, я тоже тогда собралась туда же, но Коля опять меня отговорил, мол, Ирка пошла как наблюдатель, и что ее скорей всего отпустят. Что и произошло.
Так вот, Михалыч, возвращаясь к нашим баранам: чувство вины было непреходящим и настойчивым! И семейное положение Коли-Колымы было тут ни при чем. Но покривлю душой, если не скажу, что когда девушка решилась на демонстрацию, то последней каплей-толчком действительно были Колины терзания. Надоело девушке до чертиков присутствовать при этих муках, и, чтобы избавиться от этого, она решила: исполню-ка я свою заветную мечту – посмотрю и попробую, хоть и не сталинские тюрьмы-лагеря! Но все-таки представление будет. Потому что, Михалыч, можно, конечно, понимать и чувствовать, но, если сам не пропустил через собственную шкуру – не поймешь и не почувствуешь так, как чувствовали они! И я начала чувствовать сразу же, и чем дальше, тем больше.
Так вот, Михалыч, ты понял, где сырмяжная правда? Я хотела, и очень давно, оказаться в их шкуре, а Коля-Колыма послужил толчком к действию, но не причиной! И если записки будут публиковать, то пусть внесут эту необходимую поправку! А то получится х…! Прости меня, грешную».
Михайлов и внес. Сохранив лексику и пунктуацию.
Валера
Он был строен, от природы изящен. У него были красивые глаза с длинными ресницами, они постоянно блестели доброжелательством и юмором. Его любили все. Бабушка, мать, родные тетки обожали его, единственного, и это Валеру не испортило. Его любил весь его девичий пединститут, равно как и немногочисленное мужское институтское братство. Это тешило самолюбие, но ничуть не раздувало тщеславия. Профессора Валеру тоже любили. Он замечательно учился, причем науку постигал не усердием отличника, а непринужденностью таланта. Умница, эрудит, он отличался еще и той утонченной иронией, которая была непременной составной в характере образованного шестидесятника, почитающего Хармса. Ко всему прочему он был еще компанейский малый и хлебосол. О-о, вот это он любил: созвать и угостить. Тут все его тетушки бывали мобилизованы. И кто только у него не кушал водочку под разнообразную закусь!
Он дружил с Визбором, с удовольствием ему подпевал и даже сам сочинил одну песенку – так, для смеху, чтоб от моды не отстать:
В нашем городе пыль, пыль да жара.
Там я, как Гарри Пиль, пил с утра до утра.
Там машины бегут, гуталином дымя,
Там сапожники ждут с черной щеткой меня.
Побегу за овин – ах, какая краса!
Буду петь, как раввин… —
ну и дальше в том же духе.
Однажды он, Михайлов и Юра Коваль решили продолжить традицию знаменитых институтских капустников, душой и авторами коих еще недавно были хорошо известные люди: Юрий Визбор, Юрий Ряшенцев, Петр Фоменко. От тех знаменитых представлений осталось немало блестков в памяти народной: «Сегодня ты изменил группе – завтра ты изменишь Родине»; «Облить презрением и поджечь!»; «Словно по сердцу ножом жизнь детей за рубежом!»; «Поздно ночью тьма окрест, к нам в ярангу вор залез. Хорошо, что он залез не в родную МТС!» Это был юмор, вышедший из Ильф-Петрова, которых Ряшенцев, например, знал наизусть.
Продолжатели традиций шутили несколько иначе. Они собрались у Валеры с неимоверным количеством пива и прохохотали всю ночь. В результате образовалась масса чудовищной чепухи.
Была там инсценировка «Трех мушкетеров», где между д’Артаньяном и Рошфором происходил такой дуэт:
Д’Артаньян:
Я иду со станции
От девушки Констанции,
От девушки Констанцьи Бонасье.
Рошфор:
Напрасно шел со станции
От девушки Констанции,
Уж ей не принесешь ты монпансье.
Была экспедиция диалектологов, распевающая такой марш:
Мы с тобою не геологи,
Мы с тобою не биологи,
Мы с тобой не археологи —
Мы с тобой диалектологи.
Ни дать ни взять —
Мы ищем букву «ять».
Найдем,
Возьмем
И дальше мы пойдем.
Единственной стоящей шуткой была такая – студент проводил по полу указкой и возвещал:
– Вот здесь проходит граница между «ге» взрывным и «ге» фрикативным!
Мало того, что они заходились со смеху над этим бредом – они его еще и исполнили перед недоумевающей публикой, которая хотя и понимала, что перед нею резвятся интеллектуалы, но специфику юмора оценить не могла. Недаром же в свое время проваливались попытки публичного исполнения пиес Козьмы Пруткова.
В походы Валера хаживал, но туристом, как Визбор, не был. Все-таки спорту он предпочитал книжки. В нем уже ясно виделся аспирант-кандидат-доктор, судьба прямо выносила его на столбовую научную дорогу, и все в нем гармонично развивалось в этом направлении, причем не было никаких сомнений, что Валерий Сергеич будет, кроме прочего, и блестящим преподавателем-доцентом-профессором.
По питейной части он был как все, особым гусарством не отличался. Числилась за ним лишь одна удалая выходка: в час пирушки холостой, будучи в восторге, вдруг вознес он одним махом тяжелую тумбочку на открытый подоконник третьего этажа, а друг его Илья Габай, завершая замысел, тут же кулаком отправил ее за пределы помещения. Слава богу, никого в этот момент внизу не было.