Наталья Иванова - Новый Белкин (сборник)
ДОРОГА ОБРАТНО
Она была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним – бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было («Сектанточки – они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные»), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным – она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои – и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
– Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески – выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
– Быть того не может! – дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма «Черный доктор», потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
– А ты спроси ее, спроси, – подзуживали отца друзья-доброжелатели. – Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
– Раз люди говорят, значит, так оно и было, – рассудительно ответила Мария. – Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе – кому верить? – сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали – то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела – за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы «Аврора» – поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в «Авроре» посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов «Псков – Москва», «Ленинград – Варшава» и пассажирских «Киев – Ленинград» и «Таллин – Москва» внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.
– Задание тебе одно, – сказал Марии Невсесян, – варить, варить и варить. Товарищи! – он щелкнул пальцами в перстнях. – Вносите яйца.
Долго грузчики, соря древесной стружкой, вносили в пищеблок ящики с яйцом. Никогда еще Марии не доводилось видеть столько свежих яиц вблизи.
– Ты можешь есть их – не на вынос! – сколько влезет, – сказал Марии Невсесян, оставляя ее у плиты одну. – Но чтоб к утру у меня все было сварено.
Всю ночь, не зная, чем еще избыть негаданное счастье, Мария пела в клубах пара под перестук яиц в котлах, под бульканье и рык кипящей в них воды. Она варила яйца до рассвета, не присев и не вздремнув, и съела ровно сорок штук...
– Пятьдесят три, – обыкновенно поправляла, не сердясь, подруг Мария. – Пятьдесят три вареных яичка. – И, вдруг увидев, как округляются, готовясь вылезти на лоб, глаза моих родителей, смиренно опускала свои.
Теперь уже и не узнать, и даже некого спросить, что пела себе Мария в ночь яйцеварения. Сам я слышал от нее всего лишь три, если можно так сказать, песни. Она напевала их моей сестре в унылом ритме колыбельной, всегда на один мотив, вернее, безо всякого мотива, укладывая спать, и всякий раз – в такой последовательности: «Дорогую рыбу ела, дорогого судака...», «Эх, лапти мои, да лапоточки мои, две сопливых танцевали, это дочки мои...», и свирепея оттого, что вредная моя сестра никак не засыпает: «Милая ты моя, обосрала ты меня, хоть и вся в говне, а повернись ко мне...».
Эти песни, по мне, никак не подходили к радости, но что бы Мария там ни пела, она пренебрегла законом Невсесяна: есть не на вынос – и тот ее уволил. Голодала она потом недолго, зато довольно долго процветала, торгуя на задах базара поношенной мужской одеждой. Сведя знакомства в гарнизонах, она скупала за копейки у старшин бросовое и подлежащее уничтожению домашнее тряпье с плеча призывников. Стирала, что отстирывалось, латала, подшивала, никогда не гладила – и тянула на базар. Там, за рядами палкинских картошек и пыталовских кочнов, эстонских кур, сыров, печерских огурцов, уже у проезжей части, где толклись, цепляясь втулками, колхозные подводы, вздыхали, всхрапывая, лошади, орали воробьи, – почти на берегу Псковы, на крутизне, над сладко коптящей трубой Гельтовой бани всякий нищий с паперти Троицкого собора мог за гроши одеться у Марии с ног до головы, любой художник из новейших, желавший быть как будто вольным парижанином, но с русской душой, ходить повсюду и где хочет в пестрой перекрашенной рванине, мог найти у Марии рубаху с косым воротом, каких давно не носят в городах, или с вышитым, за который, правда, не у нас, а в Киеве лет через десять стали запросто давать все десять лет, пиджак из довоенной чесучи, плащ с резиновой подкладкой или свитер с мишками и олешками. Мария торговала галстуками в звездочку и в горох, брюками в клетку, в искру и в полоску, с лоснящимся и сальным сиянием на заду, с зияньем дыр на вздутых, вытертых коленках. Кузнец Смирнов из Ленинграда охотно брал береты и шарфы, мужики с Запсковья – штаны и ватники для грязных и холодных уличных работ, ответработникам из области порой перепадали за ничто клеенчатые шляпы и почти новые на вид, хотя и без подметок, сапоги. В пятьдесят седьмом году лавочку прикрыли, но и статьей Марию огорчать не стали: она ведь, в сущности, не делала ничего плохого. Штрафанули, припугнули, да и отпустили, в спину пальцем погрозив. Надо было есть, и Мария, немного помытарясь, устроилась в детские ясли на Леона Поземского, сперва уборщицей, потом и нянькой. Мой отец увидел ее весной пятьдесят девятого: она тянула за бельевую веревку дюжину детей мимо церкви Козьмы и Демьяна; детки шли очень смирно, с двух сторон по шестеро за веревочку держась, и отец мой умилился. К тому времени злая сектантка была уже месяц как отставлена, и мы с сестрой до того разошлись, что у матери начались мигрени. Отец позвал Марию к нам, суля ей деньги, стол и уважение. Мария день поколебалась и поприкидывала. Предложение поселиться с нами на одной жилплощади решило исход дела.