Камило Села - Улей
Тридцать тысяч песет, что ей предлагал тот, другой господин, уплыли, так как парень Викториты оказался чересчур щепетильным.
— Нет-нет, такой ценой я ничего не хочу — ни тридцати тысяч песет, ни тридцати тысяч дуро.
— Ну чем это нам повредит? — говорила девушка. — Никаких последствий быть не может, никто ничего не узнает.
— И ты бы решилась?
— Ради тебя — да. Ты это прекрасно знаешь.
Господин, предлагавший тридцать тысяч песет, был ростовщик, и Викторите как-то сказали о нем:
— Три тысячи песет он тебе даст безо всякого. Будешь всю жизнь вьплачивать, но в долг он даст безо всякого.
Викторита и пошла к ростовщику — имея три тысячи песет, они могли бы пожениться. Пако тогда еще не был так болен — правда, он легко простужался, кашлял, быстро уставал, но болен еще не был, еще не лежал в постели.
— Значит, ты, милочка, хочешь занять три тысячи песет?
— Да, сеньор.
— А для чего они тебе?
— Видите ли, я хочу выйти замуж.
— А, стало быть, ты влюблена, да?
— Да…
— И ты очень любишь своего жениха?
— Да, сеньор.
— Очень-очень?
— Да, сеньор, очень.
— Больше всех?
— Да, сеньор, больше всех.
Ростовщик два раза повернул на голове зеленую бархатную шапочку. Голова у него кверху сужена, как груша, волосы тусклые, прямые, сальные.
— А ты, милочка, девица? Викторита рассердилась:
— А какое ваше собачье дело?
— Никакого, милочка, никакого. Просто любопытство… Чего тут церемониться! А знаешь ли, ты не слишком хорошо воспитана.
— Вот, скажете еще!
Ростовщик улыбнулся.
— Ну-ну, нечего тебе фыркать. В конце концов, девственница ты или нет — это дело твое и твоего жениха.
— Вот и я так думаю. — Ну и правильно.
Глазки ростовщика заблестели, будто глаза совы.
— Послушай!
— Чего еще?
— А если бы я вместо трех тысяч песет дал бы тебе тридцать тысяч? Что бы ты сделала?
У Викториты перехватило дыхание.
— Все, что вы мне прикажете.
— Все, что я тебе прикажу?
— Да, сеньор, все.
— Уж и все?
— Все, сеньор.
— А жених твой, что он мне сделает?
— Не знаю, если хотите, я у него спрошу.
На бледных щеках ростовщика проступили розовые пятнышки.
— А ты знаешь, красавица, чего я хочу?
— Нет, сеньор, но вы мне скажете…
В голосе ростовщика появилась легкая дрожь.
— Послушай, покажи мне свои груди.
Девушка вытащила груди через вырез платья.
— Ты знаешь, что такое тридцать тысяч песет?
— Знаю, сеньор.
— Ты когда-нибудь видела столько денег сразу?
— Нет, сеньор, никогда.
— Так я тебе сейчас покажу. Дело только в том, чтобы ты согласилась, ты и твой жених.
…
Чем-то отвратительным, гнусным повеяло в комнате, что-то глухо зашлепало по столу, будто издыхающая бабочка.
— Идет?
Викторита почувствовала, как румянец бесстыдства залил ее лицо.
— Что до меня, я согласна. За шесть тысяч дуро я готова всю свою жизнь быть вашей рабыней. И не одну жизнь, если б это было возможно.
— А твой жених?
— Я у него спрошу, согласен ли он.
Парадное дома, где живет донья Мария, открывается, из него выходит молоденькая девушка, почти девочка, и пересекает улицу.
— Эге! Кажется, из этого дома кто-то вышел! Полицейский Хулио Гарсиа покидает сторожа
Гумерсиндо Бегу.
— Желаю успеха.
— Спасибо, друг.
Оставшись один, сторож начинает думать о полицейском. Потом вспоминает про сеньориту Пирулу. Потом — как он прошлым летом поддал палкой под зад одному педику, который безобразничал на улице. Сторожа разбирает смех.
— Вот запрыгал-то, охальник!
Донья Мария опустила штору.
— Ну и времена! Повсюду один разврат! Затем, помолчав, спросила:
— Который уже час?
— Около двенадцати. Пора идти спать, ничего лучше не придумаешь.
— Пойдем спать?
— Да, ничего лучше не придумаешь.
Фило подходит к кроваткам, благословляет детей. Это, так сказать, некая предосторожность, о которой она, ложась спать, никогда не забывает.
Дон Роберто промывает вставную челюсть и кладет ее в стакан с водой, а стакан накрывает туалетной бумагой, слегка закручивая уголки, как конфетную обертку. Потом закуривает последнюю сигарету. Дон Роберто любит на сон грядущий выкурить одну сигаретку, уже лежа в постели и без вставной челюсти.
— Не прожги мне простыни.
— Не волнуйся.
Полицейский подходит к девушке и берет ее под руку.
— Я уж думал, ты не придешь.
— А вот и пришла!
— Почему так задержалась?
— Не могла раньше. Дети никак не засыпали. Потом хозяин: «Петрита, подай воды! Петрита, принеси мне сигареты, они в кармане пиджака! Петрита, принеси мне газету, что лежит в прихожей!» Ей-Богу, я думала, он всю ночь будет кричать — подай то, подай се!
Петрита и полицейский скрываются за углом, они идут к территории арены для боя быков.
Хавьер и Пирула курят вдвоем одну сигарету. Это уже третья за ночь.
Они молчат и время от времени целуются сладострастно и умело.
Лежа на диване лицом к лицу и прикрыв глаза, они отдаются наслаждению, ни о чем или почти ни о чем не думая.
Но вот в какое-то мгновение они обмениваются особенно продолжительным, крепким, страстным поцелуем. Девушка глубоко, со стоном вздыхает. Хавьер берет ее на руки, будто ребенка, и несет в спальню.
На кровати муаровое одеяло, на котором играют блики от светло-сиреневой фарфоровой люстры, подвешенной к потолку. У кровати светится жаром электрический обогреватель.
Ноги девушки обдает теплым ветерком.
— Эта штука на ночном столике?
— Да… Молчи…
На территории арены, неуютном прибежище бездомных, смирившихся с жизнью парочек, предающихся любви с неистовством беспорочных наших библейских прародителей, слышен грохот проходящих невдалеке старых, расхлябанных, еле ползущих трамваев с дребезжащим кузовом и резко скрежещущими тормозами.
По утрам эта территория принадлежит крикливым драчливым ребятишкам, которые целый божий день швыряются камнями, но с того часа, когда запираются парадные, это эдем, немного, правда, грязноватый эдем, где нельзя пройтись в плавном танце под звуки укромно спрятанного от глаз радиоприемника; где нельзя в виде прелюдии выкурить восхитительно ароматную сигарету; где нельзя шептать на ухо всякие нежные глупые словечки, ничем не грозящие, только приятные. Эта территория, где после обеда собираются старики и старухи, чтобы, как ящерицы, понежиться на солнце, с того часа, когда дети и пятидесятилетние супруги ложатся спать и видят сны, превращается в доподлинный рай, где нет места уловкам и уверткам, где каждый знает, на что идет, где любят благородно и сурово, прямо на, песчаной земле, еще хранящей квадраты классов, начертанных девочкой, что проскакала все утро, и испещренной круглыми аккуратными ямочками, что вырыл мальчик, с жадностью и азартом целые часы напролет игравший в шары.
— Тебе не холодно, Петрита?
— Нет, Хулио, мне так хорошо рядом с тобой!
— Ты меня очень любишь?
— Очень, как будто ты не знаешь.
Мартин Марко бредет по городу, ему не хочется идти спать. В кармане у него ни гроша, и он ждет, пока закроется метро, пока исчезнут последние желтые ревматические трамваи. Тогда город кажется ему более уютным, более доступным для таких людей, как он, шагающих без определенной цели, засунув руки в пустые карманы — в этих карманах и руки не всегда согреешь! — с пустой головой, пустыми глазами и с необъяснимой пустотой в сердце, безмерной, безнадежной пустотой.
Мартин Марко медленно, в полузабытьи идет по улице Торрихоса до улицы Диего де Леон, затем спускается по улицам принца де Вергара и генерала Молы к площади Саламанки, на которой стоит в сюртуке маркиз де Саламанка в центре зеленого, любовно ухоженного скверика. Мартин Марко любит одинокие прогулки, долгие неторопливые странствия по широким городским улицам, по тем самым улицам, которые днем, точно по волшебству, заполняют до краев, как тарелку добропорядочного горожанина, голоса торговцев, наивно бесстыдные песенки служанок, сирены автомашин, плач малышей, этих городских прирученных волчат, нежных и яростных.
Мартин Марко садится на деревянную скамью и зажигает окурок, который лежал у него еще с несколькими в конверте со штампом «Мадридское собрание депутатов из провинций. Отдел удостоверений личности».
Уличные скамьи — это как бы энциклопедии всех горестей и почти всех радостей жизни: здесь старик отдыхает после приступа астмы, священник читает свой молитвенник, нищий ищет на себе вшей, плотник завтракает рядом со своей женой, здесь сидит усталый человек, больной чахоткой, безумец с огромными мечтательными глазами, уличный музыкант, положивший свой рожок на колени, — каждый, придя со своими малыми или большими печалями, оставляет на досках скамьи легкий душок усталой плоти, не способной постигнуть тайну кровообращения. И девушка, что ищет покоя для своего тела, отяжелевшего от тех самых стонущих вздохов, и дама, читающая пухлый бульварный роман, и слепая, которой надо как-то провести время, и маленькая машинисточка, пожирающая свой бутерброд — колбасу и третьесортный хлебец, и больная раком, пытающаяся забыть о болях; и дурочка с открытым ртом и тоненькой струйкой слюны на подбородке, и торговка галантереей, прижимающая к животу лоток, и девчушка, которой ужасно нравится смотреть, как мочатся мужчины.