Виктория Райхер - Йошкин дом
«Останови!» — уже почти совсем закричал Эльгрекин, глядя на последний кадр жизни мамы. Не надо туда, не надо дальше, я не хочу, я же знаю, что через пять минут будет авария. Я это знаю — здесь, но не знаю — там, так, может, и не надо? Может, останови?
…и не будет тех длинных ночных разговоров с отцом, пусть по приходе с кладбища, но обо всем, и не будет ощущения чего—то важного, почти даже понимания жизни и смерти, и не будет той веселой пьянки через пять лет, когда они с папаней нажрались как подростки, и орали какие—то песни у Ксюши под окнами, и из окон выглядывали удивленные Ксюшины соседи, но ничего не говорили, потому что пели они — хорошо…
«Крути дальше», — вздохнул Эльгрекин и зажмурился. Вот именно «дальше» и надо было бы срочно остановить. Там «дальше» шла та безобразная сцена, после которой он впервые в жизни реально хотел умереть. Те слезы, которые недостойны настоящего мужчины (а значит, Эльгрекин — не настоящий мужчина, вот как раз начиная с этой сцены — не настоящий), та боль, сильнее которой все равно ничего нет и не будет, та ненависть, которая почти ощутимо горит в окружающем воздухе, та любовь, от которой плавятся стены и и рушатся крыши, та страсть, без которой и смысл всего оставшегося уже, пожалуй, не смысл.
А красивая, черт возьми, была сцена. Не надо перед ней останавливать. Ужас — был, безусловно был, и боль была, и осталась в какой—то мере (и поэтому надо было бы остановить, и пусть не будет всего, этого не будет, да?), но переживший это все Эльгрекин — уже иной Эльгрекин, и, может быть, этому иному Эльгрекину и надо было все то — пережить?
Дальше если уж останавливать, то перед войной. Война мешала Эльгрекину ощутимо, как флегмона. Вот как раз мелькают те минуты на ленте, когда он, пока что счастливый, подходит к радиоприемнику, протягивает руку, включает… «Останови!» — задохнулся Эльгрекин, не надо всего того, что было после, не надо, никакой пользы от этого не было, от всех этих потерь, скорбей, тяжестей, невыносимостей, не хочу, не буду, останови!
Киномеханик равнодушно потянулся куда сказали и Эльгрекин понял, что он не отменит войну. И даже не потому, что после войны были те две встречи, после которых в воздухе долго и сильно пахло ванилью и тмином, и даже не из—за того, что статья, написанная им после войны, вошла во все учебники и стала почти классической. Не потому. А просто послевоенные кадры уже бегут по экрану, да и их осталось всего ничего, и скоро уже подберется коварная лента к безрадостному сегодня, к тому Эльгрекину, который, таясь ото всех, пошел сегодня в этот закрытый кинозал, потому что делать ему в этом мире было уже нечего, а бояться некого. Эльгрекин досмотрел себя до того момента, когда он, серый, измученный, летний, припорошенный серой неласковой пылью, сгорбленный и нехороший, прошел в прохладную полутьму заветного кинотеатра и тяжело опустился в бархатистое кресло. Вот здесь мы и скажем «останови», подумал Эльгрекин. Вот здесь и скажем. Потому что все, что могло, уже было — и хорошее, и плохое. Потому что ничего нового уже не будет, а все старое себя исчерпало. Потому что возраст — понятие не биологическое, а психологическое. Бог с ним, с возрастом. Останови.
И тут Эльгрекин вспомнил, что это все уже было. Уже стоял он, тяжелый и серый, наедине с самим собой и угрюмо желал умереть, потому что все, что могло с ним случиться, уже случилось. Уже перебирал все тогдашние события жизни и уже приходил к выводу, что больше ему ничего не осталось. Любовь побыла и прошла, работа прошелестела и минула, мирская слава оказалась летучей мышью, а плотские наслаждения не дали ни капли покоя. Уже думал он так и честно говорил сам себе, что вся предстоящая жизнь его будет всего лишь повторением пройденного — нудным и долгим.
«Для чего?» — вопрошал тогдашний Эльгрекин и не находил ответа. Он был насморочен и заморочен. Он не знал — как и не знал — зачем. Он тогда постоял еще немного и убежал куда—то по неотложным делам. Ему было восемнадцать лет. Все, что в результате оказалось важным, случилось уже потом.
Эльгрекин поправил очки, встал с уютного кресла и, не оглядываясь на киномеханика, вышел из кинозала.
АСТЕНИЯ
Чемберленис был молод, но болен.
Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
Чемберленис не выносил громких звуков.
Более того, Чемберленис не выносил вообще никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно и хотелось удавиться, по возможности быстро. В любой тишине Чемберленису громко. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рычин спросил его: мужик, объясни, ты чего, ненормальный? Ну для чего тебе изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, потом каждый раз неделю минимум лежать больным, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка и все равно этим регулярно заниматься? Ну для чего?
Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине есть звуки, запомни. В любой.
И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним из последних сил, я еще часто играю соло, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнем, мужик, что я при этом чувствую, замнем, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры стонут, и стены уже плавятся от этого всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом понимаю, где у меня голова, — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью все равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей—то что, ей—то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на все уже плевать, и последний дикий удар: хабббааах—ах—ахххх—ъъъ!
Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже конец, но ощущают, что как бы еще не конец. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идет. Все молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят и молчат. Недолго. Несколько секунд.
И эти несколько секунд вокруг меня наконец—то тихо.
ЦИКЛЫ
ЦИКЛЫ
1
По утрам твои поцелуи пахнут сном. Нежной детской щекой, распухшей губой, мятой тканью. Зубной пастой, куда ты, куда, погоди, я не успел, какой душ…
Водой и малиновым мылом, где ты такое купила, я раньше таких никогда…
Утренним кремом, влажной салфеткой, белое пятнышко на носу — слизывать языком, фе, горчит…
Тушью, тенями, помадой, опять помадой (зачем тебе две помады? отстань, красиво), ну вот, я опять размазал…
Пудрой.
Еще поцелуй меня! Ладно, иди, иди.
Кожаной курткой, шерстью от серого шарфа, ключами, ступеньками, ветром, уже чужим. Еще поцелуй!
Ладно, иди, иди.
Днем твои поцелуи пахнут телефонной трубкой.
Вечером твои поцелуи пахнут кондитерской на углу, улицей, чуть—чуть бензином, ветром, еще чужим. Холодный нос. Потом согревается — теплый. Потом твои поцелуи пахнут горячим чаем, потом бульоном, потом шоколадкой и снова чаем. И мягкой домашней кофтой.
Перед сном твои поцелуи пахнут водой и малиновым мылом, где ты купила такое, никак не могу привыкнуть. Зубная паста. Крем для рук. Еще поцелуй. Ладно, спи, спи.
Теплой кожей за ухом. Нежной сонной щекой, усталостью, мятой тканью. Волосы вьются. Еще поцелуешь? Ладно, спи.
2
В первых числах каждого месяца Золотку нравится спать на левом боку. В первых числах Золотко любит свежие фрукты, режет салаты, вечерами читает литературу. Не пользуется косметикой, моется гелем для душа с запахом хвои. Бодро жует авокадо, пытается меня воспитывать, часто смеется. Спокойна.
В десятых числах каждого месяца Золотко любит мясо. С кровью, пожалуйста. На завтрак — мясо, ужин — мясо, на обед можно гамбургер. С колбасой. Активна, деятельна, деловита. Если отвлечь от деятельности, может укусить за палец. Но толерантна.
В двадцатых числах каждого месяца Золотко устает. Я устала, устала, устала, невозможно, пойди поспи, я уже спала, поспи еще, сколько можно спать, не могу, не могу. Постоянно грызет шоколадки, запивает каким—то вином, давай напьемся, я прошу тебя, давай напьемся, ну вот, напились, иди же ко мне, иди, ты куда? Я устала.
После двадцатых чисел Золотку плохо. Гель для душа с запахом абрикоса пахнет мочалкой, гель для душа с запахом меда пахнет больницей, гель для душа без запах тоска какая. Ты меня не любишь, не любишь, ни ты, никто, и мое бесконечное одиночество как же мне теперь жить, давай разведемся.