Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2012)
— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.
Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — “Троечка”, “Диксиленд”… Существовала она на какие-то гранты при “Мемориале” и последней истинно независимой радиостанции “Голос свободы”. Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин “Голос” располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке “рюсс модерн”, дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя “Голосу свободы” и здесь принадлежала лишь неизменная рация “Северок” да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.
— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.
Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.
— За пять минут сорок пять человек ответили, — заглянула она ко мне поделиться успехом. — Я спросила, что для вас главное в муже — деньги, доброта, красивая внешность или хороший секс. Двадцать человек ответили, что деньги, двадцать один — что доброта, трое — внешность, а секс — только один. Одна.
— Что ж, теперь я их наполовину понимаю. На лучшую половину лучшей половины.
Секса с недоброй женщиной я и представить не могу, зато с супругой в последние годы он у нас сделался почти что выражением дружеской ласки. Но теперь, когда милая моему сердцу свидетельница удалилась, все равно у нас с женой остались одни поглаживания. Когда я начинал заходить чуть дальше, прежде желанное тело вдруг оказывалось не тем, к которому, оказывалось, стремились мои руки, — они желали чего-то худенького, хрупкого… При том что новой Вики они вроде бы и не домогались. Когда я звонил ей пожелать спокойной ночи, лишь голос ее вызывал у меня разнеженную улыбку, а внутреннему взору представлялась только ее спальня, куда я так ни разу и не пожелал заглянуть. Я воображал фотопортрет Сахарова в красном углу, на стене над аскетической койкой радистки — кривые роста и падения лагерной смертности от туберкулеза и дизентерии, у изголовья — канцелярские папки с именами мертвецов…
— …Но больше всего люди любят рассказывать о себе, — продолжала рассказывать жена. — Когда спросишь, например: что вы делали в семьдесят пятом году — все просто кидаются отвечать. Какие были клеши, какие помады… Или есть у вас предки, которыми вы гордитесь, — тоже вал ответов. У всех, оказывается, в роду были какие-то герои.
— Ты боишься смерти? —Я спросил это потому, что бессмысленные занятия резко обостряют мое ощущение стремительно утекающей жизни.
— Боялась, пока Костик не родился, — ни на миг не задумываясь, отрапортовала спутница жизни. — Я еще в роддоме сразу начала терзаться, что его уронят, простудят, а вдруг он сам окажется больной… Когда до меня дошло, что ведь этот ужас я буду тащить всю жизнь, я вдруг подумала: так у меня же всегда есть выход! Если что-то случится, я сразу же выбегу на дорогу и брошусь под машину. И сразу стало так легко!..
— А старости боишься?
— Что ее бояться — бойся не бойся… Стараюсь поменьше в зеркало глядеться, вот и все. Проверяю только, как шапка надета. Ты лучше скажи, каким ты себя представляешь? Как бы ты себя изобразил? Я тоже хочу этот вопрос задать.
Оказалось, и я не прочь порассуждать о себе, хоть ненадолго оставить след в чужой памяти.
— Представь, что микеланджеловского Давида отлили из стеарина. Потом вырвали ему глаз, потом разогрели, чтобы он начал обтекать, согнулся в позу “чего изволите?”… Вот это и буду я.
— Что-то я давно пустырника тебе не заваривала… — Жена окинула меня взглядом портнихи, намеревающейся шить на заказ. — А ты знаешь, что туалетная бумага опасна для здоровья? Ею не нужно даже промокать, надо сразу мыться водой.
— А ты, когда видишь самолет, задумываешься, что кто-то это все придумал, даже пепельницу в подлокотнике? Все сплавы, все пластмассы?
— Какие ты глупые вопросы задаешь, на них бы никто не стал отвечать. Ясно же, что самолеты рождаются готовые. Как дети.
Будьте как дети… То-то мне с первых дней с нею рядом стало спокойно . Не то чтобы она никогда не страдала — она, случалось, и страдала и плакала. Но она не считала жизнь оскорбительной бессмыслицей только из-за того, что в ней нет ничего бессмертного. Она могла тлен считать конечной целью и оправданием. А мне и дети не оправдание, если они не несут хотя бы иллюзию вечности. Я и стараюсь поменьше о них знать. Помочь я им ничем не могу — чем прах поможет праху? Я испытывал радость, целуя детей, только пока они были именно детьми, не ведающими нашего земного удела. Но в тот роковой вечер у царскосельской двери я целовал Вику в пухленькую щечку именно как ребенка — у детей, даже худеньких, щечки все равно пухленькие. (Костика, увы, я никогда так не целовал, верил в эту дуроту, что мальчика нужно воспитывать мужчиной — как будто это возможно в мире, которому мужчины не нужны.) А расставшись с нею, как всегда, отправился приложиться к Реке и небесам, где по-прежнему было торжественно и чудно, и только с землей они не желали делиться своим сиянием, которого хватало лишь Реке: в ее фосфорическом свечении можно было разглядеть, как по ней идет осеннее сало, зарождающаяся и тут же сминаемая течением пленка льда, и впрямь напоминающая сморщенный жир на остывающем супе.
Встречи с новой Викой низводили мне на душу такое блаженство, что среди своих карельских берез я засыпал как младенец в колыбельке, — особенно уютно становилось при мысли, что сюда уже никто не сможет войти. И когда, проснувшись, я ощутил в постели рядом с собой чужое тело, первая мысль была: я же не просто закрылся, я же еще специально оставил ключ в замке?.. И немедленно вспомнил: оставить-то оставил, а повернуть забыл!.. Но я нисколько не испугался — ибо уже через мгновение мне стало ясно, что это Вика. Новая и единственная. Я и не удивился — я сразу понял, что давно этого жду. Для того я и сообщил ей номер своего номера и объяснил, куда нужно повернуть с лестницы, — как бы для того, чтобы позабавить ее оптическим эффектом: сужение коридора выглядит как зеркало, и каждый раз напрягаешься, когда в нем отражается пустота… Какая она умница, что избавила меня от раздевательных процедур, предстала без разделяющих оболочек, в том облике, где все было только ею, теплой, нежной, хрупкой, шелковой…
Счастье было настолько безмерно, что его не могло заглушить даже наслаждение. Я только все время опасался что-нибудь ей сломать, зря я утешался, что другие в мои годы раздобрели еще больше. Грудки ее были хоть и небольшие, но тверденькие, как теннисные мячики — даже проснувшись, я долго ощущал их в своих ладонях. А холодную пустоту рядом с собой — чьим-то злобным колдовством. Зато меч — меч был подъят для боя ну не так высоко, как в двадцать, но уж никак не ниже, чем в сорок пять. И я понял: хватит прятаться. И притворяться.