Карл Тиллер - Замыкая круг
Но тут вдруг одна из дверей отворяется, выходит д-р Клауссен. Оборачивается, что-то говорит кому-то из пациентов в палате; я резко останавливаюсь, гляжу по сторонам: куда бы спрятаться, не в силах я разговаривать с д-ром Клауссеном, не в силах терпеть его рассуждения, а он покамест стоит спиной, еще не заметил меня, так что я поспешно скрываюсь за углом, в боковом коридоре, иду со всей прытью, на какую способны ослабевшие ноги, благополучно добираюсь до конца и останавливаюсь, дождусь, пока д-р Клауссен пройдет мимо, а если он меня увидит, просто скажу, что забрел не туда или, к примеру, рассматриваю картину на стене, она висит прямо передо мной, большая картина: мужчина и женщина, взявшись за руки, идут вдоль пляжа, улыбаются, вид у них радостный, счастливый; все картины в отделении старательно лучатся счастьем, старательно изображают ту или иную идиллию, наверняка их развесили в отделении для домашнего уюта, но, по сути, они производят прямо противоположное впечатление, во всяком случае на меня, потому что, глядя на эти картины, я вижу именно то, что́ они суть, а именно попытку заставить меня забыть, что я болен, попытку заставить меня убежать от того, от чего не убежишь. Собственно, они слегка напоминают лакомство, которое шофер дает скотине, чтобы успокоить ее, погрузить в машину и отвезти на бойню. Это я помню с детства, когда ребенком гостил на хуторе у деда, помню шофера, который перегибался через перила мостков, ведущих в кузов, помню, как он заманивал сахаром самых беспокойных коров, помню, как глупые коровы попадались на обман. Коровы в таких случаях предчувствуют самое ужасное, не знаю как, но предчувствуют, все животные, которых везут на бойню, чуют, что случится ужасное, но тем не менее достаточно маленького кусочка сахара, чтобы они успокоились и зашли в кузов грузовика, один кусочек сахара — и они уже ведут себя так, будто отправятся на летнее пастбище. Вот и те, кто отвечает тут за декор и прочее, обращаются со мной почти так же, это раздражает меня, я чувствую, внушает мне еще большую тревогу, нежели изначально, ведь, сталкиваясь с подобными чересчур уж откровенными попытками заставить меня чувствовать себя по-домашнему, с чересчур уж откровенными попытками заставить меня быть спокойным и сдержанным, я поневоле прихожу к выводу, что у нас, оказавшихся в этом отделении, вправду есть причины бояться и тревожиться. Я не свожу глаз с картины, вижу радостную парочку, идущую по пляжу, босиком, так что прибой захлестывает ноги, смотрю на них и вдруг чувствую, что мне хочется проткнуть холст пальцем, хочется проделать в картине дырку, испортить ее.
— Арвид, — внезапно говорит кто-то, я, слегка вздрогнув, быстро оборачиваюсь — это д-р Клауссен, очки съехали на кончик носа, он чуть наклоняется, глядит на меня поверх очков.
— Здравствуйте! — говорю я и иду ему навстречу.
— Вы не лежали, ходили, как мы условились? — спрашивает он.
— Да, немножко.
— Точно?
— Ну да, — говорю я.
Он молчит, пристально смотрит мне в глаза, как бы изучает. Проходит несколько секунд, я издаю короткий смешок, как бы признаюсь, что это не вполне правда, и он мигом смекает, что значит мой смешок, я вижу по его лицу. Он не смеется, отводит взгляд и одновременно снимает очки, только теперь я замечаю, что очки у него на шнурке, он выпускает их из рук, и они болтаются на груди, а он все стоит и смотрит на меня.
— Вы были священником и часто имели дело с людьми, попавшими в трудную ситуацию, а потому не хуже меня все знаете, — говорит он, — но тем не менее я повторю. Вы больны, Арвид, но не должны забывать: болезнь — это еще не все! Знаю, мои слова звучат как банальности из иллюстрированного еженедельника, но в самом деле нужно дорожить временем, которое, несмотря ни на что, у вас еще есть. А вы застрянете здесь дольше необходимого, если не будете вставать с постели и двигаться побольше, чем сейчас.
— Знаю, — говорю я и вымучиваю улыбочку, — постараюсь быть шустрее.
На секунду-другую д-р Клауссен перехватывает мой взгляд.
— Вот и хорошо! — говорит он, надевает очки на нос, отворачивается и идет по коридору. Я провожаю его взглядом, стою совершенно неподвижно, скоро он закончит дежурство и пойдет домой, к семье, точь-в-точь как однажды пойду домой и я, сказав примерно то же, что он только что говорил мне.
Я-то был на твоем месте, а вот ты на моем никогда не был, бормочу я себе под нос, знал бы ты, каково это на самом деле, бормочу я и продолжаю свой путь. Будто я изо всех сил не старался покончить с этим состоянием, будто не пытался выбраться из этой ипостаси, вытянуть наружу другие стороны моего существа, а не только больного Арвида, поначалу каждый день был для меня нескончаемой борьбой именно за это, во всем, что я думал, говорил и делал, присутствовала убежденность, что я не должен быть только больным, убежденность, что иначе мне станет только хуже и я, может, вообще не поправлюсь, если не возьму себя в руки и не вытащу наружу толику давнего Арвида. Но что бы я ни думал, ни говорил и ни делал, все без толку, чем хуже мне становилось, тем больше места в моем существе захватывала болезнь, и теперь, когда я не способен даже посмотреть себе в глаза, ситуация прямо противоположна первоначальной, теперь я вовсе не желаю иметь дела со своим давним «я», давний Арвид действует на меня точно так же, как картины в коридорах, всякий раз, как частица давнего Арвида начинает расти во мне, я, пожалуй, просто стараюсь убежать от того, от чего убежать невозможно, всякий раз, когда радуюсь, увлекаюсь или нахожусь в бодром настроении, что-то во мне твердит: это, мол, всего лишь свидетельствует, что я не сумел-таки примириться с неизбежным и если уж должен что-то сделать, так это примириться.
Я выхожу из-за угла, опять иду к лифту, медленно, неуклюжей и слегка нетвердой походкой. Как вдруг слышу грохот и крик, а через секунду из нашей палаты выбегает Эйлертова дочка. Доктор, доктор! — кричит она, меня даже не замечает, глаза большие, широко открытые, она пробегает мимо меня и дальше по коридору, из комнаты отдыха выходит пухленькая медсестра, с полным ртом и куском намазанного икрой хлеба в руке, испуганно смотрит на Эйлертову дочку. Папа упал, он совсем посинел! — кричит та, смотрит на пышку-сестру, показывает рукой на нашу палату, сестра кладет хлеб на стальной передвижной столик, бежит по коридору, распахивает настежь какую-то дверь, говорит: Скорее! Гуттормсен из триста первой палаты! Отступает в сторону, из ординаторской выбегает сперва д-р Хартберг, а за ним д-р Клауссен, ни дать ни взять гладиаторы, ринувшиеся на арену, едва только поднялась решетка, выскакивают за дверь и мчатся по коридору, лица у обоих серьезные, расстегнутые халаты развеваются за спиной, ровно плащи супергероев. Скорее! Пожалуйста! — всхлипывает Эйлертова дочка, и я отхожу в сторону, к самой стене, чтобы не заступать дорогу врачам, стою и смотрю на суматоху. Эйлертова дочка держит дверь в палату открытой, пропускает врачей внутрь, и на миг я вижу Эйлерта, он лежит на полу, с посиневшим лицом, жилы на висках толстые, с карандаш, глаза выпучены, как стеклянные линзы, Эйлерт умирает, я вижу, доктора ничего сделать не смогут, в голове не укладывается, Эйлерту конец.
Лучше побудьте здесь, говорит пухленькая медсестра, положив руку на плечо Эйлертовой дочки, которая хочет войти в палату. Ну будет, будет, говорит она, привлекает Эйлертову дочку к себе, обнимает ее, гладит по волосам. Несколько секунд я смотрю на них, вижу, в каком беспредельном отчаянии Эйлертова дочка, она тоже обнимает медсестру, прячет лицо у нее на плече, судорожно всхлипывает от слез и отчаяния, пальцы цепляются за белый халат, шуршат, будто вонзаясь в спину. Пожалуйста, не дайте ему умереть, всхлипывает она, пожалуйста, не дайте ему умереть.
Я стою, неотрывно смотрю на нее, сглатываю комок, надо идти, нельзя стоять тут и смотреть, слишком уж это личное, а вот ведь стою, стою, выпрямившись во весь рост, и глазею на эту молодую женщину, которая так плачет о человеке, которого любит, о своем отце. Проходит секунда-другая, и я как бы отрываюсь от себя самого, как бы очухиваюсь и начинаю идти, иду в сторону лифта, медленно, неуверенной, нетвердой походкой, но что Эйлерт умрет вот так, наверняка не может иметь отношения к его болезни, нет, в голове не укладывается.
Господи, бормочу я, поднимаю руку, провожу ладонью по лысине, слегка качаю головой, приоткрываю рот, иду по коридору, приоткрыв рот и вытаращив глаза. Несколько секунд — и что-то во мне говорит, что я не до такой степени опечален и потрясен, как показывают эти гримасы и ужимки, разумеется, больно думать, что Эйлерт лежит в палате и умирает, но опечален я все же не до такой степени, фактически опечален куда меньше, чем думал поначалу, бормочу я себе под нос и немедля чувствую укол совести, а совесть у меня нечиста потому, что я делаю вид, будто печалюсь из-за Эйлерта больше, чем на самом деле, а еще потому, что на самом деле печалюсь не до такой степени, как хотел бы.