Полина Клюкина - Дерись или беги (сборник)
В ту пору деревня наша была в составе Осинского уезда. Там же образовалась и Иштеряковская волость, где собаки и сегодня только на татарском и лают. Ни одного русского там не было. Зато Воскресенск наш был только русским, собрал в себе жителей берегов Ирени и Тулвы, отколупнулись они от всех прочих татар и даже сумели свою церковь построить. С тех пор, кроме одного на всех участкового, ничего нашу деревню с Иштеряками, Бикбаями, Барсаями и Мерекаями не связывает.
Вечером по берегам высыпали все жители уезда. Жгли костры и, взявшись за руки, прыгали через огонь. Увидев тут же и Павлу, все вдруг заохали и зашептались, и только моя бабушка, ей было тогда не больше десяти лет, взяла Павлу за руку и повела в хоровод. Песня тут же стихла, за ней появились ряженые. Из воды выскочил одетый в русалку мужик, выскочил и давай девок пугать. Затаскивает их в воду, а они его матом и визгом. Толкают русалку: «Убирайся, нечисть, мужа испортишь, урожай нам погубишь!» А пуще всех Аннушка навалилась, колотит русалку по башке и прикрикивает: «Ты, нежить, проказу-то тут не сей, не дадим тебе надругаться над мужиками!» Так русалка и повалился на землю, скрючился и застонал. А Аннушка сразу к Павле: видишь, Пашенька, как с нечистью мы справляемся?!
Вся деревня той ночью не спала. Мужики Костю искали, а бабы занимались одним общим делом: тушили Павлину избу. А когда потушили — поняли, что зазря. Павлы в избе все равно не оказалось. Будто она в ней и не жила.
После нашего ухода пришла Дина с баночкой варенья, и они с бабушкой остались вдвоем. Мы быстро забрали Вальку с собой, чтоб напоить ее чаем в нашем дворе из нашего «сапожного» самовара. Выложили в тарелку купленную у нее сметану, достали магазинного печенья и снова сели кормить комарье. Мы с папой, правда, не очень-то разговаривали с Валькой, тем у нас как-то не находилось, зато мама сидела с ней всю оставшуюся ночь.
— Валь, я в детстве была точно как ты, — мама грустно грызла печенье и пыталась рассмотреть в Валькин взгляд, безучастный, пустой.
— Помню-помню.
— А потом ты уехала в город, и каждый приезд твой был для меня праздником. Как-то на Новый год привезла мне маленькие лакированные шашки, и в первый же вечер мы посеяли четыре штуки. Я начала рыдать, а ты взяла и заменила их колпачками от маминых лекарств.
— Помню-помню, — снова повторила Валька.
— А потом ты подарила мне первый бюстгальтер и первое взрослое платье из парчи. Оно вообще не походило на те, что я раньше за всеми донашивала.
— Ты надевала его еще? — оживилась Валька.
— Нет, так потом и берегла. Только один раз на школьный бал. Ты тогда вскипятила воду, опустила бигудюшки, и, помнишь, как ты обжигалась и хохотала, каждый раз доставая их голыми пальцами!
— Помню-помню.
— А потом ты стала меня разочаровывать. Никак я не могла понять твоих поступков. Почему ты, такая женственная, пила с мужиками, такая добрая, а так обижала мать. Чё ж ты такая умная, а таскалась с женатым.
— Куда уж тебе понять — бежала в большой город. Сейчас приезжаешь сюда за романтикой. А мы здесь живем. Как получается, так и выживаем. А если что, и сжечь можем.
Лето выдалось жаркое. Папа продолжал притаскивать хламчик: патефон, поварешки, расчески, валенки, лапти, а однажды даже икону приволок. Напрасно я считала деревню скучнейшим на земле местом: тут тебе и призраки, и русалки на каждом шагу. Но мы русалок не боимся — в случае чего у папы есть ружье. И палас.
Когда наступило утро, Вальки у нас не оказалось. Будто ее здесь и не было. Она шла домой и радостно теребила деньги, которые вытащила ночью из палаты сестры. Соображала, на сколько же бутылок ей хватит.
С дороги послышался зов «скорой помощи», старухи на лавках вздрогнули и стали друг друга пересчитывать.
Цеце
Таниной лучшей подругой была Цеце. Так она сама себя называла и очень, надо сказать, вжилась в роль.
Можно ли принять такую жизнь, где муж раз в неделю до чертиков напивается, а потом приходит домой и, не дойдя до кровати, низвергается на пол? Да-да, размышляла Цеце, именно низвергается. Сто тридцать килограммов жира и где-то глубоко среди них затерялась душа. А потом он проснется в их общей спальне, которая за сутки его сна провоняет заношенными до блеска носками, немытым туловом и даже, наверное, легкими. «Как такого любить», — думала Цеце, когда он, проснувшись, потянулся к ней за поцелуйчиком. Опять ест и не наедается. Вот, берет со стола книгу и отправляется с ней в туалет. Разве можно быть таким натуральным, думала Цеце и снимала очки. «Ну что от него теперешнего родишь, бежать от него надо и успеть родить. Пока не старая, пока мужики вьются».
Потом Цеце приготовила для дочери завтрак, уселась перед телевизором, убрала со стола крошки, села обратно, снова нарезала хлеб и наделала крошек, снова их убрала, а потом вдруг неожиданно встала и надела очки. Она всегда их снимала, когда дома был бардак, и надевала, чтобы увидеть его снова, принять как данность и взяться-таки за уборку. Надо же было разложить все вещички, каждую на свое место, выстирать все белье, вымыть посуду, поснимать с подоконников садинки и выкупать их в ванной, стереть, наконец, с них всю пыль. «А потом Боря проснется. Потянется целоваться, а я ему — фигу! И снова — бардак. Выходит, совершенно бесполезное это дело, уборка».
Тогда Цеце снова сняла очки и снова присела к телевизору. «Надо что-то делать, надо срочно что-то предпринимать», — опять терзала себя Цеце. И тут она вспомнила про свою лучшую подругу Таню. А почему бы не взять и не наведаться к ней в гости? Просто прийти и широконько так улыбнуться, принести в ее дом праздник. «А для чего же еще друзья? — размышляла Цеце. — Чтобы быть маятниками. А если еще по пути коньячком угостят…» Довольная собой, Цеце скоро умылась и подкрасила губы, надела широкое декольте и уже собралась выходить, как вдруг ее посетила мысль: а что, если у Тани уже гости, наверняка все съели, чем же тогда они смогут заняться? И мысль тут же ее отпустила: нет, она всегда что-нибудь сообразит. «У нее, наверное, безотходное производство», — подумала Цеце, и от этой мысли ей даже повеселело.
Дорога на Танину дачу была выстлана сугубо благими намерениями. Субботним весенним утром тут прогуливалась малышня, дети катались на льдинах и строили запруды, играли в «Титаник», изображая тонущих пассажиров и громко выкрикивая: «Джек, комбак!», падали на спину и «отходили в мир иной». Эта цепочка повторялась у них каждые несколько минут, и чем дальше, тем лучше у них получалось разыгрывать смерть.
Субботним весенним утром на улице было тихо. Капель, похрустывание сырого снега и крошечные цветки мать-и-мачехи на проталинах, где под землей пряталась теплотрасса. Вся эта дорога до Таниной дачи всегда почему-то казалась тоскливой. Наверное, потому, что она пролегала мимо чужих участков, откуда вечно попахивало шашлыком и похмельем, чьей-то кипящей жизнью и даже баней. Да еще эти лужайки, небо, которое не пачкается даже осенью. Здесь они с Борей проводили все выходные, Боря привязывал к тополю колесо и мог часами катать ее на бешеной скорости. А еще этот цыганский поселок и их печальные песни. Цыгане всегда, сколько Цеце себя помнила, ездили на том же автобусе. Они все время куда-то спешили. Садились всегда на Чапайке и из хвойных лесов ехали в самый центр города. В отличие от других жителей, они не стеснялись тереться о людей в переполненном салоне и не брезговали общим воздухом, будь то перегар или гнилость. И, конечно, на черный цыганский взгляд, запихнув кошелек под бюст, они не лепили в кармане фигу.
Сегодня Цеце повезло, и был выходной, к тому же была весна. Тане не так везло, и она попадала сюда ежедневно и чаще — с утра. Когда все лица в автобусе были одинаковыми. Старухи забивались в углы и зябли, еле-еле читали книжки. На каждом абзаце они засыпали, просыпались и в пятый раз перечитывали абзац как в первый. На колдобинах книга падала с колен, кидалась в талую грязь и пачкалась. Впитывала черноту и повторяла орнамент пола. Куда страшнее были лица молодых: беспробудная тревога оставалась на них до самого обеда, и казалось, ни о чем хорошем эти люди уже не думают. Да, вряд ли они могли думать о Боге, когда чужой локоть был вогнан в самую их селезенку, когда чужой грим терся о новый бурнус, когда чужая стариковская сетка норовила порвать дорогой капрон. Вряд ли Боженька мог ехать с ними в тот момент, когда все в жизни хочется пережечь, бежать на Фиджи и сонливо облизывать соль. Жрать соль и фигу в кармане разжать.
К лобовому стеклу липло солнце, от мокрых колес хрустела земля. Автобус миновал кряж, где седьмую весну строилась церковь. Гнилые стропила гнулись, балки скрипели от ветра, сверху, покрытый мхом, слезоточил ржавчину купол. Внезапный рывок отодрал руки от поручней и швырнул пассажиров наземь. Громоздкие окна выбросились из рамы и звучно хрустнули, они разбились в воздухе, ударились о пол и рассеялись. Кусочки запотевали и подрагивали, красиво блестели на холоде и отливали утренним светом. «Простите, — объявил водитель, — это был столб». Цеце вылетела из автобуса, быстренько осмотрела широкое декольте, затем руки и ноги и, спокойная и целая, выпрыгнула на дорогу, чтобы поймать машину.